Неказисты на вид наши машины. Низкие, разлапистые, переваливаются по разбитой дороге, как утки, заляпаны грязью по самый верх, и лишь местами проглядывают на них белые плешины — остатки зимней маскировочной окраски; на крыльях почти у каждой приторочены мокрые размочаленные бревна для самовытаскивания, передние крылья над звездочками{1} у всех измяты о разные препятствия, торчат кверху и трепыхаются на ходу, ну в точности как флажки на дипломатических лимузинах; инструментальные ящики над левой гусеницей у некоторых сорваны или искорежены близкими разрывами мин и снарядов, и висят здесь какие-то лохмотья металла... И только неумолимо бегущие по трем поддерживающим каткам гибкие серебристые змейки гусениц да почерневшие от частой стрельбы надульники орудий говорят, что это идут боевые машины.
«СУ-76», «Коробок», «Жу-жу», «Прощай, Родина», «Четырехместный гроб» — это все названия наших машин. Первое официальное — самоходная установка с 76-миллиметровой пушкой; второе — выдумка штабных для радиопереговоров, чтобы обмануть глупеньких немцев; «Жу-жу» — так зовут с некоторой завистью нашу машину настоящие (из экипажей) танкисты за ее почти бесшумный на малых оборотах ход, за способность скрытно подойти к противнику на сотни метров. Последние два названия не нуждаются в объяснениях, горим мы часто, передняя, наиболее поражаемая часть машины по левому борту размером метр на полтора — наш бензобак. В нем бочка высокосортного бензина. И сразу же за тонкой перегородкой укладка снарядов — сорок две штуки. Бортовая броня здесь 15 миллиметров, только от пуль и осколков. Какая тут была идея у конструкторов машины, никто и никогда не догадается.
Но даже это не мешает нам любить свою машину. Через открытый верх мы намного лучше, чем танкисты, видим цель, мгновенно реагируем на чуть заметные, иногда очень существенные изменения в обстановке, легко и быстро меняем позиции, не дуреем до обмороков, как танкисты от моторных испарений и орудийных выхлопов, и потому всегда готовы стрелять. И мы не запечатаны в банке; мы остаемся в бою людьми, а не придатками к боевой машине; над нами всегда голубое, дождливое или дымное, но все-таки небо; наша машина не подавляет нас, мы владеем ею, мы используем ее для боя, а не она нас.
...Внезапно машина остановилась. Я встаю, вытягиваюсь во весь рост и вижу на дороге метрах в двадцати два «виллиса» и группу хмурых офицеров в темных от дождя шинелях. Задние машины тоже останавливаются одна за другой.
Тишина. Приятная после многочасового гула и воя, влажная теплая тишина. Вокруг все те же лысые холмы, справа чернеет полоска леса. Небо посветлело, дождь перестает. И нигде ни души, ни звука. Пришипилась Германия. Молча стоят на дороге офицеры, вытянулись в аккуратную колонну заляпанные грязью самоходки, и в каждой чуть слышно, с комариным звоном, работают на холостом ходу моторы, из каждой высунулись черные настороженные фигуры.
Наш лейтенант выпрыгнул из машины и зачавкал сапогами по грязи, вот он подошел к офицерам, но через минуту возвращается с одним из них, наклоняется к люку механика и что-то ему объясняет, а к нам в боевое отделение с кряхтеньем забирается командир нашей батареи — капитан лет сорока с лишним. Он в мокрой великоватой шинели и в темной от дождя шапке. Увидев наводчика и меня — он впервые видит нас так близко, — капитан секунду-другую пристально смотрит нам в глаза и отводит взгляд, вздыхает почему-то и, сев на заднее сиденье, прячет руки в шерстяных перчатках в рукава, а посиневшее от холода лицо в воротник шинели и мгновенно засыпает.
Лейтенант, поговорив с механиком, влезает в боевое отделение и чистит сапоги от грязи эсэсовским кинжалом со свастикой на рукоятке — он употребляется у нас в машине для всяческих хозяйственных работ. Потом лейтенант сигналит рукой задним машинам, и мы, взвыв моторами, сворачиваем с дороги вправо и ползем прямо по размокшей целине к черной полоске леса. По нашей колее идут и все другие машины.
Опять маневр. Опять мы двинем фрицу под дых, как сказал однажды вот этот усталый и такой старый капитан, который спит сейчас, сидя рядом со мной на клеенчатом черном сиденье, и голова его мотается из стороны в сторону от неровного хода машины.
Только что закончился бой. Опустив орудия до предела, мы били прямой наводкой из всех двенадцати стволов и рывками, вместе с пехотой — их человек двадцать, не больше, — приближались к холму с десятком домиков. Били туда, где хоть на миг взблескивала фрицевская каска или мелькала ошалелая тень; били по окнам, по черным дырам в черепице; били в частые огненные вспышки, из которых прямо в нас, в соседние машины или в залегшую пехоту летели четко видимые на фоне дыма прерывистые огненные струи; били в какие-то яркие всплески огня, то ли это разрывы наших снарядов, то ли выстрелы немецких пушек; били беглым, и часто несколько снарядов рвалось одновременно, и тогда, заглушая весь этот беспорядочный треск и гул, раздавался яростный звериный рев, отчего разламывалась голова и больно кололо в челюстях под ушами; наш наводчик, прилипший лбом к панораме{2}, то замирал и чуть пошевеливал локтями, поправляя прицел, то вдруг бешено крутил рукоятки наводки, и орудийный ствол метался из стороны в сторону и почти через каждую секунду дергался назад, окутываясь огнем и белым дымом, а наводчик визгливо кричал: «Давай! Давай!» Шапка у него сначала сползла на затылок, потом упала под ноги, и он оттолкнул ее пяткой; наш лейтенант, кидая злобно-внимательный взгляд на меня и наводчика, тоже что-то выкрикивал и снова впивался в свой перископчик и судорожно вертел им во все стороны, высматривая в дыму и огне, куда еще ударить, не лезет ли откуда-нибудь новая немецкая пушка и не ползет ли от воронки к воронке, пользуясь суматохой, какой-нибудь совсем уже сдуревший штрафник- фаустник{3}; а я, заряжающий, вертясь юлою и чувствуя под мышками щекочущие потеки ледяного пота, выхватывал из зажимов снаряд за снарядом и пихал их со звоном в черно-дымную пасть казенника, свертывая перед этим одним движением ладони наживленные заранее колпачки, а потом едва успевал выхватывать из-под отката руки, когда блестящая глыба казенника прыгала вместе с вылетающей гильзой в десятках сантиметров от моего носа и била в ноздри и глаза едкой вонью сгоревшей взрывчатки.
И вдруг все кончилось. Затихло. Успокоилось. Выдохлась война. Сколько же можно! В голосе звенит что-то то ли от внезапной тишины, то ли от того звериного рева снарядов. Ровно гудит невдалеке пламя пожара, потрескивает в нем что-то, и чуть слышно на самых малых оборотах работают наши моторы. И все еще покалывает под ушами.
Живы. Живы и на сей раз. Ничего в нас не попало. Опять упредили. Скрябало что-то по броне, но это так, чепуха. Осколки, наверное. И разрывные.
Раздвинув ногами груду гильз, я спиной сползаю в свой угол и смотрю в небо. Дым, дым, а рядом чистое голубоватое небо. Дождя уже нет, кончился когда-то. Летают странные черные перья. Покачиваются в небе и плавно опускаются. Пепел от пожаров. Вот клочок побольше спичечного коробка, медленно крутясь, опускается мне на колено. Я накрываю его ладонью, он тепловатый и рассыпается на жесткие черно-серые лепестки.
Наводчик стоит на своем месте, свесив голову вниз, точно его рвет, локтем он уперся в казенник. Он всегда так стоит минуту-две после трудной стрельбы. Отдыхает. А лейтенант все еще смотрит в перископчик, теперь уже не спеша поворачивая его в разные стороны. Замер в своей норе и механик, он тоже, должно быть, смотрит в свой перископчик. Снизу он видит иногда больше, чем мы сверху.
После боя мы никогда сразу не высовываемся и не вылезаем из машины. Мало ли что. Может, снайпер где-нибудь затаился. Или еще кто. И после боя я всегда чувствую полнейшее отупение и равнодушие ко всему на свете. Мыслей нет. Пепел, голубое небо... дым... пустые снарядные зажимы... груда неостывших гильз. Одна прямо-таки жжет мне ногу через штанину повыше сапога, я отодвигаю ногу, и все.
Но вот затрещала-зашипела рация. Лейтенант склонился над ней, сипло говорит: «Сто двадцатая, да, да». А потом слушает что-то в наушнике и опять сипит: «Ладно, Степан Иваныч. Понял. Пехота уже там. Да, там! Я же вижу. Да, да. Да нет, все живы, это с голосом что-то. Ладно».