В. Грицын), агенты ОГПУ опечатали комнату и ушли. Сестра Хармса Елизавета Грицына вспоминала, что арестовывать брата пришли ночью: «…Сделали обыск, многое унесли с собой».
В деле № 4246 имеется также еще один ордер — от 25 декабря, на основании которого комната Хармса — снова в присутствии его отца — была распечатана, из нее вынесли целый ящик с рукописями и снова наложили печать. На этот раз в качестве понятого присутствовал управдом Кильдеев, чьим именем в несколько измененном виде («Калдеев») Хармс снабдил персонажа стихотворения «Фадеев, Калдеев и Пепермалдеев…».
Рукописи, книги и переписка изымались в тот день практически у всех арестованных. 14 декабря по тому же делу был арестован последний его участник — Игорь Бахтерев. Обвинение одновременно с решением об избрании меры пресечения — содержание под стражей — им всем (кроме И. Андроникова) было утверждено лишь 28 декабря, а предъявлено под расписку и того позже — 14 января 1932 года. Обвинение, по сути, повторяло то, что было написано в постановлениях об их арестах и обысках: Хармс, Введенский, Туфанов и Бахтерев назывались в них «членами антисоветской группы писателей», Калашников «вел систематическую антисоветскую агитацию», а кроме того, именно на его квартире проходили собрания упомянутой «антисоветской группы». В обвинительном заключении Воронича эта группа «расширилась» — в ее числе назывались уже не только литераторы, но и художники, поскольку Калашников и Воронич были художниками, а последний даже преподавал изобразительное искусство в 56-й трудовой школе.
Удивление вызывает, конечно, отсутствие в деле такого же документа в отношении Ираклия Андроникова. Более того — уже 29 января подписывается постановление о его освобождении из-под стражи, а в итоге его дело — единственного из всех — оказывается прекращенным «за недоказанностью» (это в ОГПУ-то «не смогли доказать» обвинение!). Впоследствии это дало повод подозревать Андроникова как провокатора, хотя, разумеется, никаких доказательств этого найти невозможно. Впрочем, совесть у Андроникова и впрямь была нечиста. Замечательный современный филолог и архивист М. О. Чудакова рассказала в одной из своих статей о том, как она на одном выступлении 1970-х годов посетовала на то, что современный человек имеет очень мало представлений о механизмах перетекания фактов реальной жизни в архивные хранилища. Может быть, добавила она, жизненное поведение многих было бы несколько иным, если бы они помнили о том, что любое слово, сказанное публично, не улетит в бесконечность небытия и не растворится в воздухе, а ляжет в архив, зафиксированное в письмах, дневниках, мемуарах современников — а затем станет предметом оценки потомков.
Присутствовавший на этом выступлении Чудаковой Андроников налился кровью так, что она даже в какой-то момент испугалась за его здоровье. К счастью, всё обошлось, а уже на следующий день Андроников обзванивал людей, призывая их разделить его волнение и возмущение словами Чудаковой: «Что такое она говорила? К чему призывала?»
Несколько дней Мариэтта Омаровна пребывала в полном недоумении о причинах столь, казалось бы, неадекватной реакции, пока ее коллега, давно и хорошо знавшая Андроникова, не открыла ей глаза: «Ну как же вы не понимаете! Он привык, что он —
Думается, что не одно это темное пятно было на совести Андроникова, что и заставляло его нервничать при намеке на то, что впоследствии всё может стать «достояньем доцента». Вполне возможно, что его неоднозначная репутация вкупе с неожиданным снятием обвинений и породили впоследствии версию о его причастности к аресту и репрессиям против обэриутов и их друзей.
Разумеется, и сами арестованные пытались и во время отсидки в ДПЗ, и позже, уже в ссылке, «вычислить» виновника своих бед. По воспоминаниям Соломона Гершова, арестованного по тому же делу, все они часто до ареста бывали у художницы Елены Васильевны Сафоновой, которая жила в большой коммунальной квартире на Литейном проспекте, ранее принадлежавшей профессору-химику Алексею Лихачеву. У этого профессора был сын Иван, позже ставший известным переводчиком. Он очень часто приходил в комнату к Сафоновой, брал книжку и ложился на диван — читать. А в это время пришедшие к Сафоновой друзья вели свои жаркие и, увы, не вполне осторожные разговоры. Уже во время допросов Гершов с Сафоновой услышали из уст следователя множество собственных фраз, которые почти все были сказаны именно тогда, в комнате Сафоновой, когда Иван Лихачев мирно лежал на диване…
Гершов даже рассказывал позже, что Иван Лихачев якобы явился к Сафоновой в Курске, но она немедленно выгнала его, назвав подлецом. Эта история сомнительна, так как Лихачев не арестовывался в 1931 году и в Курск не высылался, а о его добровольном визите туда мы ничего не знаем. Скорее всего, речь тут идет об ошибке памяти — думается, что столкновение Сафоновой с Лихачевым произошло уже позже, после ссылки.
Если о роли Андроникова в аресте Хармса и его друзей можно только догадываться, то в случае с Лихачевым подозрения были вполне обоснованны. Более того, уже в послевоенное время Лихачев, отсидевший не один год в сталинских лагерях, не стесняясь, называл себя «Жан-ажан» (от французского
И еще одной вполне вероятной причиной привлечения внимания ОГПУ к обэриутам стали показания Игоря Терентьева, данные им после ареста в Днепропетровске 24 января 1931 года. На допросе 13 марта Терентьев рассказал, в частности, что в 1923 году К. Малевич, якобы возглавлявший контрреволюционную организацию, прислал к нему «поэта Введенского и композитора Друзкина (так! —
С первых же допросов Хармсу стало ясно, что вовсе не обэриутские поэтические выступления и не злобная реакция на них советской прессы стали причиной ареста. Ленинградское ГПУ создавало дело детского сектора Госиздата — поэтому на допросах речь шла прежде всего о работе Хармса, Введенского и других в детской литературе, а их «взрослое» творчество, которое постоянно именовалось «заумным», оказалось для следователей лишним удобным поводом для «доказательства» антисоветского образа мышления арестованных. Судя по всему, изначально планировалось не только разгромить весь детский сектор издательства, но и добраться до Маршака, который, видимо, и был главной целью сфабрикованного дела. Почему ГПУ не удалось добиться своего, понять трудно, но факт остается фактом: окончательный разгром детища Маршака был отложен до 1937 года, и до того же года отложилось его фактическое бегство в Москву.
Сейчас все протоколы допросов опубликованы, но читать их весьма тяжело. Мы знаем, какие пытки применялись к подследственным во второй половине 1930-х годов, знаем также, что процесс введения в следствие «специальных методов» вовсю пошел после убийства Кирова. Но в конце 1931-го — начале 1932 года подследственных еще не били, не применяли «стойки», не лишали сутками сна и даже не заставляли спать по очереди в битком набитой камере. Впоследствии Хармс неоднократно шокировал своих знакомых, называя время, проведенное в тюрьме, «прекрасным» и «замечательным» и заявляя, что предпочитает ДПЗ городу Курску, куда он в скором времени попал в ссылку. Разумеется, имелся в виду некий парадокс, о котором он напишет в дневнике в декабре 1936 года: «Я был наиболее счастлив, когда у меня отняли перо и бумагу и запретили что-либо делать. У меня не было тревоги, что я не делаю чего-то по своей вине. Совесть была спокойна, и я был счастлив. Это было, когда я сидел в тюрьме. Но если бы меня спросили, не хочу ли я опять туда или в положение, подобное тюрьме, я сказал бы: нет, НЕ ХОЧУ». Но сама возможность подобного парадокса, конечно, косвенно доказывает относительно сносный характер существования арестованных в ДПЗ во время предварительного следствия в декабре 1931-го — январе 1932 года — по сравнению с тем, что творилось уже четырьмя-пятью годами позже.
В связи с этим следует задаться вопросом — что же заставляло допрашиваемых в отсутствие пыток так откровенно оговаривать и себя, и своих знакомых? Посмотрим на допросы Хармса. Он был допрошен 11 декабря — на следующий день после ареста и первым среди всех арестованных. Сначала ему были заданы