встречает. В час смертный отдает водяница таланному человеку заклятый пищик — певучее сивое перо.
Великое Онего — чаша гагарья, ее удолье и заплыв смертный.
От деревни Титовой волок сорокаверстный (сорок — счет не простой) намойной белой лудой убегает до Муч-острова. На острове, в малой церковке царьградские вельможи живут: Лазарь и Афанасий Муромские. Теплится их мусикия — учеба Сократова — в булыжном жернове, в самодельных горшечках из глины, в толстоцепных веригах, что до наших дней онежские мужики раченьем церковным и поклонением оберегают.
От Муромского через Бесов Нос дорога Онегом в Пудожские земли, где по падям береговым бабы дресву золотую копают и той дресвой полы в избах да ласки шоркают. Никто не знает, отчего у пудожских баб избы на Купальский день кипенем светятся…то червонное золото светозарит. Сказывают, близ Вороньего бора, в той же Пудожской земле, ручей есть: берега, в розмах до 20 саженей, все по земляным слоям жемчужной раковиной выложены. Оттого на вороньегорских девках подзоры и поднизи жемчугом ломятся.
Бабки еще помнят, как в тамошние края приезжали черные купцы жемчуг добывать. На людях накрашены купцы по лицу краской, оттого белыми днем выглядят; в ночную же пору высмотрели старухи, что обличьем купцы как арапы, волосом курчавы и Богу не по-нашему молятся.
От Вороньего Бора дорога лесами бежит. Крест я в тех лесах видел, в диком нелюдимом месте, а на кресте надпись резная про государева дарева повествует. Старики еще помнят, как ходили в Низовые края, в Новгород и в Москву сказители и баяны дарева промышлять. Они-то на месте, где по домам расходиться, крест с привозного мореного дуба поставили…
Апосля крестовой росстани пойдут Повенецкие страны. Тут и великое Онего суклином сходится. Кому надо на красный Палеостров к преподобному Корнилию в гости, заворачивай мысами, посолонь. Палеостров — кость мужицкая: 10000 заонежских мужиков за истинный крест да красоту молебную сами себя посреди Палеострова спалили. И доселе на их костях звон цветет, шумит Неопалимое Древо…Видал я, грешный, пречудное древо и звон огненный слышал…
На ладьях или на соймах ловецких с Палеострова в Клименицы богомолье держат. Помню, до 30 человек в нашей ладье было — всё люди за сивой гагарой погонщики. Ветер — шелоник ледовитый о ту пору сходился. Подпарусник волны сорвали…Плакали мы, что смерть пришла…Уже Клименицы в глазах синели, плескали сиговьей ухой и устойным квасом по ветру, но наша ладья захлебывалась продольной волной…
— Поставь парус ребром! Пустите меня к рулю! — за велегласной исповедью друг другу во грехах памятен голос…Ладья круто повернула поперек волны, и не прошло с час, как с Клименецкого затона вскричала нам встречу сивая водяница-гагара…
Голосник был — захваленный ныне гагарий погонщик — Григорий Ефимович Распутин.
В Питере, на Гороховой, бес мне помехой на дороге стал. Оболочен был нечистый в пальто с воротником барашковым, копыта в калоши с опушкой упрятаны, а рога шапкой «малоросс» накрыты. По собачьим глазам узнал я его.
— Ты, — говорит, — куда прешь? Кто такой и откуда? -
— С Царского Села, — говорю, — от полковника Ломана…Григория Ефимовича Новых видеть желаю…Земляк он мой и сомолитвенник..-
В горнице с зеркалом, с образом гостинодворской работы в углу, ждал я недолго. По походке, когда человек ступает на передки ног, чтобы легкость походке придать, учуял я, что это «он». Семнадцать лет не видались, и вот Бог привел уста к устам приложить. Поцеловались попросту, как будто вчера расстались.
— Ты, — говорит, — хороший, в чистоте себя соблюдаешь…Любо мне смирение твое: другой бы на твоем месте в митрополиты метил…Ну да не властью жив человек, а нищетой богатной! -
Смотрел я на него сбоку: бурые жилки под кожей, трещинка поперек нижней губы и зрачки в масло окунуты. Под рубахой из крученой китайской фанзы — белая тонкая одета и запястки перчаточными пуговками застегнуты; штаны не просижены. И дух от него кумачный…
Прошли на другую половину. Столик небольшой у окошка, бумажной салфеткой с кисточками накрыт — полтора целковых вся салфеткина цена. В углу иконы не истинные, лавочной выработки, только лампадка серебряная — подвески с чернью и рясном, как у корсунских образов.
Перед пирогом с красной рыбой перекрестились на образа, а как «аминь» сказать, внизу или вверху — то невдогад — явственно стон учуялся.
— Что это, — говорю, — Григорий Ефимович? Кто это у тебя вздохнул так жалобно? -
Легкое удивление и как бы некоторая муть зарябили лицо Распутина.
— Это, — говорит, — братишко у меня тебе жалуется, а ты про это никому не пикни, ежели Бог тебе тайное открывает…Ты знаешь, я каким дамам тебя представлю? Ты кого здесь в Питере знаешь? Хошь русского царя увидеть? Только пророчествовать не складись…В тебе, ведь, талант, а во мне дух!..-
— Неладное, — говорю, — Григорий Ефимович, в народе-то творится… Поведать бы государю нашу правду! Как бы эта война тем блином не стала, который в горле колом становится?..-
— Я и то говорю царю, — зачастил Распутин, — царь-батюшка, отдай землю мужикам, не то не сносишь головы! -
Старался я говорить с Распутиным на потайном народном языке о душе, о рождении Христа в человеке, о евангельской лилии, он отвечал невпопад и, наконец, признался, что он ныне — ходит в жестоком православии —. Для меня стало понятно, что передо мной сидит Иоанн Новгородский, заклявший беса в рукомойнике, что стон, который я слышал за нашей молитвой перед пирогом, суть жалоба низшей плененной Распутиным сущности.
Расставаясь, я уже не поцеловал Распутина, а поклонился ему по-монастырски…Бес в галошах с опушкой указал мне дорогу к Покрову на Садовой…
После каменного петербургского дня долго без морока спится, фабричным гудком не разбудить…По Фонтанке, в том конце ее, где Чернышов мост в берега вклевался, утренние гудки черными петухами уши бередят…
Вот в такое-то петушиное утро к корявому дому на Фонтанке, в котором я проживал, подъехал придворный автомобиль. Залитый галунами адъютант, с золотою саблей на боку, напугал кухонную Автодью: Разбудить немедленно Николая Клюева! Высочайшие особы желают его видеть! -
Холодный, сверкающий зал царскосельского дворца, ряды золотых стульев, на которых сторожко, даже в каком-то благочинии сидели бархатные, кружевные и густо раззолоченные фигуры…Три кресла впереди — сколок с древних теремных услонов — места царицы и ее старших дочерей.
На подмостках, покрытых малиновым штофом, стоял я в грубых мужицких сапогах, в пестрядинной рубахе, с синим полукафтанцем на плечах — питомец овина, от медведя посол.
Как меня учил сивый тяжелый генерал, таким мой поклон русской царице и был: я поклонился до земли, и в лад моему поклону царица, улыбаясь, наклонила голову. — Что ты, нивушка, чернешенька…, Покойные солдатские душеньки…, Подымались мужики-пудожане…, Песни из Заонежья — цветистым хмелем и житом сыпались на плеши и букли моих блистательных слушателей.
Два раза подходила ко мне царица, в упор рассматривая меня. — Это так прекрасно, я очень рада и благодарна, — говорила она, едва слышно шевеля губами. Глубокая скорбь и какая-то ущемленность бороздили ее лицо.
Чем вспомнить Царское Село? Разве только едой да дивным Феодоровским собором. Но ни бархатный кафтан, в который меня обрядили, ни раздушенная прислуга, ни похвалы генералов и разного дворцового офицерья не могли размыкать мою грусть, чувство какой-то вины перед печью, перед мужицким мозольным лаптем.
Гостил я и в Москве, у царицыной сестры Елизаветы Феодоровны. Там легче дышалось и думы светлее были…Нестеров — мой любимый художник, Васнецов на Ордынке у княгини запросто собирались. Добрая Елизавета Феодоровна и простая, спросила меня про мать мою, как ее звали и любила ли она мои