озабоченным.
Свет в зале погас, одновременно зажглись два юпитера, и занавес медленно раздвинулся под странные, диссонирующие аккорды старого рояля.
Три персонажа, стоявшие на трех ступенях, подобных спортивному пьедесталу почета, менее всего ассоциировались у меня – да и у прочих зрителей, думаю, тоже – с шекспировскими героями. В роли Антонио я узнал Самуэля Горански. Правда, сейчас его спина горбилась не из желания выклянчить лишнюю ложку супа, а от предчувствия будущих бед:
Далее действие развивалось своим чередом. Странный эффект, пожалуй, создавал лишь язык постановки: актеры играли на идише, тем самым превращая венецианцев эпохи позднего Ренессанса в местечковых евреев – настолько, что, несмотря на сюжет, конфликт между Шейлоком (его играл сам Ландау) и Антонио воспринимался неким внутренним конфликтом между двумя евреями.
В третьем акте Шейлок появился в неожиданном облике: белый балахон вместо прежнего причудливо гротескного костюма. На балахон были нашиты разноцветные листья и огромные шарообразные пуговицы. Набеленное лицо с трагическим изломом черных бровей, черная слеза нарисованная в уголке правого глаза.
От прежнего Шейлока осталась лишь черная ермолка – но теперь она превратилась в шапочку трагического Пьеро. Когда Саларио и Саларино наперебой принялись насмехаться над ростовщиком, дергать его за непомерно длинные рукава, щипать и толкать друг к другу, листья, нашитые на белый балахон, облетали, словно от порывов ветра.
Шейлок вырвался из рук недругов и шагнул на авансцену.
У меня сжалось сердце: из всех листьев остался один, тускло желтый, зацепившийся на груди слева, и он больше походил на шестиконечную звезду, которую мы нашивали на одежду, выходя за ворота Брокенвальда.
Шейлок-Ландау выпрямился, обвел зал долгим взглядом страдальческих оттененных глаз. Медленно заложил руки за спину. Уставившись в коменданта, сидевшего в первом ряду, он негромко сказал:
– «Он меня опозорил, помешал мне заработать по крайней мере полмиллиона, насмехался над моими убытками, издевался над моими барышами, поносил мой народ, препятствовал моим делам, охлаждал моих друзей, разгорячал моих врагов; а какая у него для этого была причина? Та, что я еврей... – Ландау сделал паузу, которая повисла в напряженной тишине зала. Ландау покачал головой и заговорил по-прежнему тихо, но страстно: – Да разве у еврея нет глаз? Разве у еврея нет рук, органов, членов тела, чувств, привязанностей, страстей? Разве не та же самая пища насыщает его, разве не то же оружие ранит его, разве он не подвержен тем же недугам, разве не те же лекарства исцеляют его, разве не согревают и не студят его те же лето и зима, как и христианина? Если нас уколоть – разве у нас не идет кровь? Если нас пощекотать – разве мы не смеемся? Если нас отравить – разве мы не умираем? А если нас оскорбляют – разве мы не должны мстить? Если мы во всем похожи на вас, то мы хотим походить и в этом. Если еврей обидит христианина, что тому внушает его смирение? Месть! Если христианин обидит еврея, каково должно быть его терпение по христианскому примеру? Тоже месть! Вы нас учите гнусности, – я ее исполню. Уж поверьте, что я превзойду своих учителей!»[3]
Казалось, не может быть тишины, более глубокой, чем окутавшая зал после этого монолога. Тишина эта окрасилась не страхом – ужасом. Ужас был вызван тем обстоятельством, что монолог Шейлока Макс Ландау произнес по-немецки (сам же спектакль, как я уже писал, шел на идише). Стоя в позе скованного человека, с листком на груди, больше похожим на желтую звезду, глядя в глаза неподвижно сидевшему шарфюреру Леонарду Заукелю, он читал монолог еврея-ростовщика, униженного и растоптанного христианами, одержимого жаждой мстить.
Занавес опустился при полном молчании.
Никто не поднялся со своего места, кроме г-на Шефтеля. Председатель Юденрата быстро подошел к коменданту и принялся что-то ему говорить. Заукель медленно повернул к нему голову на негнувшейся шее. Мне показалось, что по его губам скользнула усмешка. Затем комендант бросил какую-то фразу. Шефтель с готовностью закивал и чуть ли не вприпрыжку выбежал из зала.
– Мне нужно выйти, – сказала вдруг Луиза.
– Я вас провожу, – я тоже поднялся со скамьи.
– Что вы, не надо! Я ненадолго, – вновь мимолетная улыбка на ее мраморном лице. Г-жа Бротман покинула зал при странном внимании публики и вернулась перед началом следующего акта. Мне показалось, что она была чем-то взволнована. Но я не решился расспрашивать о причинах этого волнения.
Как и следовало ожидать, выходка Макса Ландау оказалась кульминацией всего спектакля. Дальше «Купец» шел по вполне традиционной колее – разве что Порция в роли «судьи» в финальных сценах оказалась в странном наряде – в костюме Арлекина и черной полумаске. Вообще, сцена суда была поставлена Максом Ландау как трагический балаган. Ощущение в немалой степени усиливалось за счет громкого звука расстроенного пианино, напоминавшего звук дешевой уличной шарманки. Немного смущали и подчеркнуто нееврейские, арийские черты во внешности Джессики и в мужском ее костюме, в который она переоделась перед побегом из отцовского дома. Это была рискованная шутка – сродни монологу, прочитанному по-немецки Максом Ландау. Джессика была в темном (слава Богу, не черном) пиджаке, слегка напоминавшем военный френч, высоких сапогах. Ну и, конечно же, ее ослепительно светлые, коротко остриженные волосы резко контрастировали с темными волосами прочих персонажей. Я сразу же вспомнил слова г-на Ландау о тех изменениях, которые распоряжением д-ра Геббельса были введены в текст шекспировской комедии: Джессика – не родная дочь Шейлока… При том, что все прочие персонажи пьесы, как евреи, так и итальянцы, из-за идиша производили странное впечатление – евреи, занятые своими внутренними распрями, эффект получился своеобразным: наименее симпатичный персонаж спектакля имел явно выраженные арийские черты. К тому же актриса, исполнявшая роль Джессики, недостаточно хорошо владела идишем, во всяком случае, говорила с сильным акцентом. Впрочем, это могло показаться только мне.
Луиза Бротман прошептала: «Ракель чудесно играет, я ее видела незадолго до войны в „Двух веронцах“. Но ей совсем не идет светлый парик…»
Напряжение от рискованного монолога постепенно спало – во всяком случае, когда занавес опустился, зрители аплодировали дружно и с явным облегчением.
Комендант и его сопровождающие вышли из зала первыми. Прочие последовали на улицу после небольшой паузы.
– Как он талантливо все придумал, – негромко сказала Луиза, пока мы стояли на некотором расстоянии от выхода, к которому устремились зрители. – Вы обратили внимание на устройство сцены? И кресел в зрительном зале? Именно их кажущаяся грубость и небрежность, шаткость создавали ощущение неуверенности… На самом-то деле все сделано вполне прочно. Но все как будто вот-вот обрушится, от малейшего движения, даже от громко произнесенного слова…
– Да? – я искренне удивился. – Мне кажется, что все было просто сколочено на скорую руку.
– Что вы! – возразила Луиза. – У Макса… у Ландау не бывает случайностей. И это вовсе не зависит от внешних обстоятельств… Кстати, вы не обратили внимания – по-моему, его жена в зале отсутствовала.
– Может быть, она ждет мужа за кулисами, – предположил я.
– Да, возможно… Доктор Вайсфельд, – сказала вдруг Луиза. – Я вам очень благодарна, но, если вы собираетесь меня провожать, я вас прошу этого не делать. Кроме того… – ее щеки вдруг чуть порозовели. – Кроме того, я попрошу вас выйти на несколько минут позже. Пожалуйста, доктор, задержитесь немного. Мне нужно выйти одной. Не обижайтесь, это мне действительно необходимо.
Разумеется, я подчинился. Чувство разочарования, возникшее после ее слов, позабавило меня самого. Удивительно устроен человек! Достаточно произойти чему-то, напоминавшему пастельный отблеск прошлого, как он начинает себя вести нелогично. Только провожая взглядом стройную медсестру, я вспомнил, что театр – на самом деле, не театр, и я – не преуспевающий или, во всяком случае, свободный врач, а госпожа Бротман – отнюдь не объект флирта или серьезных ухаживаний. И вокруг нас не Берлин, не