что она есть — сегодня вечером.

* * *

Все эти фигуры-подобия кружат на месте: развратники становятся инквизиторами, семинаристы — нацистскими офицерами, беспокойные гонители Теодора Лаказа собираются дружеским полукругом около постели К. Эти мгновенные искривления производятся единственно игрой «чередователей» опыта. Эти чередователи являются единственными перипетиями романов Клоссовски, но в точном смысле слова: они обеспечивают поворот и возврат. Итак: испытание-провокация (камень истины, который в то же время является искушением наихудшим: фреска в «Призвании» или святотатственное задание, порученное фон А.); сомнительная инквизиция (цензоры, которые выдают себя за старых развратников, вроде Малагриды, или психиатр с подозрительными намерениями); двуличный заговор (сеть «сопротивления», казнящая д-ра Родена). Но прежде всего двумя основными конфигурациями, которые чередуют видимость, являются гостеприимство и театр: две структуры, расположенные друг напротив друга в перевернутой симметрии.

Хозяин (и уже это слово взвихряется на своей внутренней оси, называя одновременно и предмет, и нечто его дополняющее[41]), хозяин преподносит то, чем он обладает, так как он может обладать только тем, что предлагает — что имеется тут, у него на глазах, и для всех. Он, как говорится одним чудесно двусмысленным словом, «осмотрительный». Украдкой и со всей скупостью его дающий взгляд, смотр, взимает свою долю услад и совершенно самовластно изымает ту грань вещей, которая касается (ибо им смотрится) только его. Но этот взгляд обладает способностью отлучаться, оставлять пустым занимаемое им место и преподносить то, что он объемлет своей осмотрительной алчностью. Так что его подарок становится подобием приношения в тот самый момент, когда он сохраняет из того, что дает, только отдаленный хрупкий силуэт, зримое подобие. В «Суфлёре» место этого дающего взгляда, каким он царил в «Роберте» и «Отмене», занимает театр. Театр навязывает Роберте роль Роберты: иначе говоря, он стремится свести к нулю внутреннее расстояние, раскрываемое в подобии (под воздействием дающего взгляда), и вселить саму Роберту в того двойника, которого отделил от нее Теодор (возможно, К.). Но если Роберта играет свою роль с естественностью (что случается с ней по крайней мере в одной реплике), это уже не более чем подобие театра, зато если мямлит свой текст, то за псевдоактрисой (каковая плоха в той степени, в которой она не актриса, а Роберта) ускользает Роберта-Роберта. Вот почему играть эту роль может единственно подобие Роберты, которое настолько с ней схоже, что, возможно, сама Роберта и является этим подобием. Таким образом, нужно либо, чтобы у Роберты было два существования, либо, чтобы было две Роберты с одним существованием: нужно, чтобы она была чистым подобием самой себя. Во взгляде раздваивается (вплоть до самой смерти) Смотрящий; на сцене мнимого театра непоправимым онтологическим расколом настигнут Смотримый.[42]

Но не стоит ли за всей этой большой игрой перемежаемых опытов, заставляющих мигать подобия, некий абсолютный Оператор, который посылает тем самым загадочные знаки? В «Прерванном призвании» кажется, что все подобия и их чередование организованы вокруг одного главного зова, который в них слышим — или же с таким же успехом остается немым. В следующих текстах этот неосязаемый, но зовущий Бог был заменен двумя зримыми фигурами или, скорее, двумя рядами фигур, которые по отношению к подобиям находятся на одном уровне и одновременно как нельзя далеки от равновесия: раздваивающие и удвоенные. На одном краю династия чудовищных персонажей на грани жизни и смерти: профессор Октав, или же тот «старый мастер», который в начале «Суфлера» управляет переключением стрелок на пригородном вокзале, в просторном застекленном зале до или после существования. Но действительно ли вмешивается этот «оператор»? Как связывает он интригу? Что он в точности такое? Мастер, дядюшка Роберты (тот, у которого два лица), д-р Роден (тот, кто умер и воскрес), любитель стереоскопических зрелищ, костоправ (который формует и разминает тело), К. (который крадет у других произведения и, возможно, жен, если не отдает свою) или Теодор Лаказ (который заставляет играть Роберту)? Или муж Роберты? Необъятная генеалогия ведет от Всемогущего к тому, кто распят в подобии, каковым является (поскольку он, каковой есть К., говорит «я», когда говорит Теодор). Но с другого края находится столь же важный оператор подобий, Роберта. Без устали ласкает она руками, своими прекрасными длинными руками плечи и шевелюры, зарождает желания, взывает к старым любовникам, отстегивает свой покрытый блестками пояс или униформу Армии спасения, отдается солдатам или собирает пожертвования на скрытые нужды. Вне всякого сомнения, именно она преломляет своего мужа во всех чудовищных или жалких персонажах, по которым он расходится. Имя ей легион. Не той, которая всегда говорит «нет». Но, напротив, той, что всегда говорит «да». Раздвоенное «да», которое порождает то промежуточное пространство, где каждый пребывает рядом с собой. Не будем говорить: «Роберта-Дьявол» и «Теодор-Бог». Скажем лучше, что один из них является подобием Бога (тем же, что и Бог, стало быть, Дьяволом), а другой — подобием Сатаны (тем же, что и Лукавый, стало быть, Богом). Но один из них — Униженный-Инквизитор (смехотворный искатель знаков, упрямый и всегда разочарованный толкователь: ибо нет никаких знаков, одни подобия), а другой — Святая-Ведьма (всегда готовая отправиться на шабаш, куда ее желание тщетно призывает живые существа, ибо людей там не бывает, одни подобия). От природы подобиям свойственно не допускать ни толкования, верящего в знаки, ни добродетели, любящей живые существа.

Католики доискиваются знаков. Кальвинисты им совсем не доверяют, потому что верят единственно в избранничество душ. Но что если мы — не знаки и не души, а просто то, что мы и есть (не зримые сыны своих творений, не подчинены предопределению), и тем самым раздираемы на части в отстоянии от себя подобия? Так вот, дело в том, что у знаков и у человеческой судьбы едва ли еще есть что-то общее; дело в том, что Нантский эдикт был отменен; дело в том, что отныне нам придется пребывать в пустоте, оставленной разделом христианской теологии;[43] дело в том, что на этой пустынной (или, быть может, богатой этой покинутостью) земле мы могли бы прислушаться к словам Гельдерлина: «Zeichen sind wir, bedeutungslos»[44] или, возможно, и того более, ко всем тем великим и мимолетным подобиям, что заставляли богов искриться под лучами восходящего солнца или мерцать огромными серебряными радугами в глубинах ночи.

Вот почему из всех текстов Клоссовски «Купание Дианы» наверняка ближе всего к тому ослепительному, но для нас весьма темному, свету, из которого являются к нам подобия. В этом толковании легенды мы вновь сталкиваемся с конфигурацией, схожей с той, что организует остальные повествования, словно все они обретают здесь свою основную мифическую модель: фреска-провозвестница, как в «Призвании»; Актеон приходится племянником Артемиде, как и Антуан Роберте; Дионис — дядя Актеона и старый мастер опьянения, растерзанности, без конца обновляемой смерти, постоянной теофании; Диана, раздвоившаяся из-за своего собственного желания, и Актеон, превращенный в оленя одновременно и своим желанием, и желанием Артемиды. И однако в этом тексте, посвященном толкованию далекой легенды и мифа о расстоянии (человек наказан за то, что попытался приблизиться к обнаженному божеству), подношение как нельзя близко. Тела здесь молоды, прекрасны, нетронуты; в своем бегстве они в полной уверенности стремятся друг к другу. Дело в том, что подобие еще подает себя в своей искрящейся свежести, не прибегая к загадке знаков. Фантазмы здесь — привечание видимости в изначальном свете. Но это такое начало, которое своим собственным импульсом отступает в недоступную даль. Купающаяся Диана, богиня, ускользающая в воду в то самое мгновение, когда она подставляет себя взгляду, это не только кружной путь греческих богов, это момент, когда нетронутое единство божественного «отражает свою божественность в девственном теле» и тем самым раздваивается на демона, который заставляет ее вдалеке от самой себя показаться целомудренной и в то же время предоставляет ее насилию Козла. И когда божество перестает мерцать на полянах, чтобы раздвоиться в видимости, в которую она впадает оправдываясь, оно выходит из мифического пространства и вступает во время теологов. Желанный след богов собирается (быть может, теряется) в дарохранительнице и двусмысленной игре их знаков.

Тогда чистое слово мифа перестает быть возможным. Как переписать впредь на языке, подобном нашему, утраченный, но настойчивый строй подобий? Поневоле нечисто слово, которое влечет к свету такие тени и хочет восстановить для всех этих подобий по ту сторону реки нечто вроде зримого тела, знака или существа. Tam dira cupido.[45] Это желание и заронила богиня в душу Актеона в момент превращения и смерти: если ты можешь описать наготу Дианы, воля твоя.

Язык Клоссовски — это проза Актеона: преступающее слово. Не таково ли вообще любое слово, когда оно имеет дело с безмолвием? Жид и многие другие вместе с ним хотели переписать нечистое

Вы читаете Бафомет
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату