умирающий человек, все еще желающий объясниться, учтиво, почтительно извиниться; и в то же время эта благопристойная поза, которую он принял, одна нога слегка выдвинута перед другой среди зарослей травы, вот она уже становится неуместным знаком почтения со стороны поднявшегося на задние лапы зверя; приносящего себя, свой огромный член, в жертву, угрожающего своим пожертвованием богине. Не сама ли Диана самим актом превращения и предложила себя в качестве предмета для изумления? Одной рукой она только что плеснула влагой волны ему в лицо, но, произнося свой приговор, уже убрала вторую руку из ложбины между бедер и — то ли она посвятила тем самым Актеона, то ли, посвятив ранее, включила теперь его в свой последний ритуал, то ли, наконец, положила конец своей теофании — этим жестом открыла свое алое влагалище, открыла свои тайные губы: Актеон видит, как раскрываются эти адские губы, в тот самый миг, когда струя воды застит ему глаза, ослепляет и муштрует: его мысль находит свое завершение в рогах, что прорастают у него на лбу, и шок от подобного свершения бросает его вперед; его руки становятся ногами, кисти — раздвоенными копытами, он даже не удивляется, заметив краем глаза, что они опираются о божественные плечи, а весь его мохнатый живот дрожа приник к ослепительной коже искрящихся влагой боков богини; и вот уже эта дрожь передается и Диане — в миг, когда мужчина осмелился ее коснуться, — Диана дрожит, когда ее рука, которая, как она знает, столь же смертоносна, сколь и прекрасна, хватает похотливое животное за морду и ощущает, как ей в ладонь тычется его язык; волна, поднятая топтанием человека-оленя, движением длинных ног богини, которые то сжимаются, то раздвигаются; одышка рогатой твари, стоны обезоруженной охотницы; она вопит голосом своих нимф и смеется в своем вопле; он опрокидывает ее с неловкостью новообращенного животного, она высвобождается, она скользит, и он вновь рушится на нее и в нее; ах! быть столь близко к цели и столь далеко — эта власяница молчания, что противна его потребности говорить, погружает его в полымя.
Но мошенничество Дианы заключается в том, чтобы не вполне завершить превращение, чтобы оставить ему еще какую-то долю его личности: ноги, туловище, голова Актеона уже целиком принадлежат оленю; но, в то время как его правая рука уже ничем не отличается от мохнатой ноги, а ее кисть — от раздвоенного копыта, левая, вместе с кистью, остается нетронутой, и в этом пробеле читается как колебание богини, так и нечто вроде вызова: далеко ли рискнет зайти все еще подвластный его видению порыв, тогда как его охватывает животный пыл? Беззастенчивость богини доходит до того, что она оставляет ему охотничью куртку, которая полощется поверх членов человека-оленя, а его охотничий рог на перевязи раскачивается и грозит ушибить бедра купальщицы; в этом состоянии его передняя нога, бывшая ранее правой рукой, соскользнув с плеча богини вдоль по спине, которую она ему подставляет, пытается опереться о ее бедро и, короткими рывками огибая бок и проходя по животу, втуне тщится добраться до лобка, тогда как сама она, опустив глаза, с улыбкой, чуть приподнявшей ее сжатые губы, мгновение его терпит; и, действительно, он с ужасом хватается левой, еще не тронутой рукой за ее грудь, которую не может отказать себе в удовольствии погладить; она, круто поворачиваясь, но и словно бы наблюдая за ним краешком глаза, поднимает руку, открывает подмышку, в которую он с жадностью засовывает свою морду, но жадность эта смешивается со страхом, когда его язык наконец-то лижет ее сосок; в своем самом великолепном из всех, в которые она до сих пор облачалась, теле Диана содрогается…
…Огромный, белый как снег олень отделил Актеона от божества; и, прикрывая спину лесной богини, рогатый царь вступает в свое царство. Но царствование его кратко: ликуя, встречают его нимфы; он направляется к ним без малейшей боязни, и они тысячью способов ласкают его, проходятся между рогов, по лбу, вдоль шеи, и вот уже по бокам, по животу; он поводит головой и, полный невинности, бьет копытом, а они, увенчав лаврами, подводят его к богине; две нимфы предуготовляют Охотницу к роздыху и подбирают подол ее платья до самых грудей: Диана раскрывает свои обнаженные ляжки; нимфы подводят оленя, чей пыл они теперь должны как-то сдержать; и лесная богиня наконец принимает рогатого царя. Но ход брачных церемоний венчает славная смерть героя: не раньше исторг он из Царицы стон, как уже бесчисленная свора наполняет грот своим лаем; собаки вонзают клыки в его мех и, пока они разрывают его на части, царь орошает своей кровью ослепительное тело Девы. Тогда нимфы спешат к богине с последними омовениями; но прелести Дианы растворяются в чистом свете, который она расточает, и вскоре только диадема свидетельствует с теперь незримого чела о ее присутствии: светозарный полумесяц поднимается над хребтами гор и занимает свое место на изумрудном своде сумерек.
Актеон боялся случайности: он хотел опередить судьбу, сделаться ее сообщником, от всего сердца хотел совпасть с судьбою, свершить как призвание судьбу человека-оленя; он надеялся обрести спасение и разрушил собственный образ. Но возможно, что здесь мы к нему несправедливы, что мы приписываем ему либо слишком много дионисийских намерений: быть разорванным на части и рассеянным по всей вселенной; либо слишком грязное мошенничество: она примет меня за оленя, и мне ничто не помешает; либо, напротив, избыток деликатности: она увидит, что я с самого начала смирился со своим наказанием. Или же его поведение основывалось на некоем доводе: если Диана и в самом деле должна прийти, лучше дожить до этого оленем, а не охотником; доводе, предполагающем в качестве основания веры практику: на что олень всегда может ответить, что проще всего подготовиться к приходу Дианы, от нее сбежав. Во всех этих побуждениях, каковые, возможно, его посещали, во всяком случае можно выявить следующее: безумную переоценку свободы воли за счет благодати (дабы не вводить здесь понятие оленьего волеизъявления); смущающее отсутствие наивности, полное непонимание вечной женственности в лоне божества, совершенное недоразумение по поводу игровой природы богов. Ибо, если Диана это Диана, она в совершенстве может отличить живого оленя от чучела и должна заранее знать, что там, в гроте, поджидает ее отнюдь не олень, а маска, мужчина, маскирующий свою похотливость; — или же она не знала этого заранее и знать не желала, поскольку, наполняя мгновение всей своей вечной сущностью, она кажется столь же прерывистой, как и ее Отец, и не нуждается ни в предвосхищении будущего, ни в воспоминании о прошлом? Нет ли тогда все же у Актеона оснований все предвидеть, дабы лучше откликнуться на перепады в настроении натуры, которая ничего предвидеть не хочет? Меняет ли это что-либо в развитии событий? Быть может, он воображает, что в конце концов она способна забыть о превращении? Некоторым образом, как ни крути и ни верти эту ситуацию, всегда натыкаешься на один и тот же изъян: самонадеянную и нечестивую волю усвоить миф через посредничество языка: насилуемостъ обнаженной Дианы — непоруганностъ нагой Дианы — чистое наложение или буквалистское приложение аналогии с бытием? Стратагема посредничества слов! На обнаженную Диану он набросил покров самой ее наготы. Нагая Диана, краснеющая Диана, оскверненная Диана, моющаяся Диана — сколько омерзительных подобий, от которых надо было избавиться; осталось последнее: лунный полумесяц, он хотел предложить его новое толкование, показать обман его лживой лучезарности: в таком случае Актеон не доверял этому поверхностному возведению чувственной реальности в разряд духовной истины; разоблаченный божеством в том, что хотел сохранить способность сказать, Актеон должен оправдать свою неоленистость как любовь к самой истине. Ни охотник, ни олень, испытывая отныне отвращение к культу образа, Актеон оказывается иконоборцем в присутствии Дианы, или, точнее, столкнувшись лицом к лицу с ее спиной, со спиной той Дианы, какою ее описывают нам поэты, какою преподносят ваятели, — и Актеон испытывал неприязнь к этому идолу, который увековечил одновременно и объект его страсти, и его собственную отвергнутость: вот она снова в короткой тунике, с голыми руками и коленями, длинные ноги в шнурованных сапожках; левая рука сжимает серебряный лук, правая, с приподнятым локтем, приоткрывает подмышку, а ее закинутая за плечо кисть между затылком и шиньоном готовится вытащить длинными пальцами из колчана стрелу… Готова прянуть, голова поднята, взгляд вдали — эта строгость ее чистого лица, как будто ничего не произошло, эта поднятая рука, игра пальцев на оперенном конце стрел — Актеон уверен, эти пальцы подают ему неведомый знак, — все это приводит теперь нашего героя в мрачное расположение духа: