сознательность, дабы он знал, что утрачивает сознание, и познал бред. Направить его, поддержать и оправдать мог только Дионис. Актеон готовит свое преступление как собственное жертвоприношение Артемиде; он приемлет наказание богини как откровение: став оленем, он проникает в секрет ее божественности; растерзанный своими собаками, предваряет миссию Орфея. Но эта смерть, состоящая в том, чтобы в подражание Божественному Господину быть разорванным на части, является образом разглашения и освящения некой тайны. И Пенфей, хулитель новой религии, перед тем как быть растерзанным своею собственной матерью, припомнив об этом странном приключении, хотя оно и показалось ему странностью, надумал по крайности воззвать к непостижимому мученику: но, испуская дыхание, положился на более человеческие чувства и воззвал к Автоное: «О сестра моей матери… да смягчит тебя тень Актеона».
Мог ли Актеон знать свою собственную легенду и сознательно искать бреда? Или, скорее, не опережала ли его извечно эта легенда, и не был ли его бред слишком притворным, слишком обговоренным, слишком неспешным, чтобы когда-либо ее догнать! Актеон и в самом деле бредил, потому что знал, что бредит. И, поскольку сомневался в целомудрии Артемиды, сомневался также и в собственном превращении. И тогда Актеон, опасаясь, что он отнюдь не Актеон, убил оленя, отсек ему голову, в нее вырядился. И его собственные псы, узнав его, отвернулись и оставили его одного.
Эти силуэты гор, эти леса, лощина и источник, уж не обладают ли они реальностью только в ее отсутствие? Эта поляна, на которой резвится моя свора, эта прогалина, где вдруг возникают оленята, — быть может, это всего-навсего очевидности, самовольничающие, потому что я решил ждать ее здесь! Эта купа буков, эти осины, чья листва нашептывает мне тысячи вещей, чтобы отговорить или убедить остаться еще на какое-то время, или же эти ивы, чуть ниже, в которых она вполне могла бы спрятаться, — почему именно они наделяют так обустроенное пространство излишней для подобного вторжения обыденностью? Чем больше я погружаюсь в видимость этих предметов, тем лучше вижу то, что обрисовывает ветерок: ее лоб, ее прическу, ее плечи — если только более бурный порыв не облепит к тому же ей туникой ложбину между бедер, повыше колен. Не ощущает ли на себе ее стремительные пятки эта отлогая лужайка, где время от времени колеблются и склоняются то одни, то другие маки, и не хлещет ли по золоченым сапожкам, из которых проступает изгиб ее ног, усыпанная цветами трава? Как никогда ощущаю я достоинство пространства — как самое рассудительное наслаждение моего духа, — стоит ее лбу, ее щекам, горлу, шее и плечам облечься в нем в тело и обосноваться, стоит ее непереносимому взгляду его обследовать, стоит ее проворным пальцам, ладоням, локтям и лодыжкам рассечь воздух и ударить по нему. Но если пространство предваряет ее приход, стоит ей прийти, и я сомневаюсь, что эти леса останутся существовать у меня на глазах, что эта ложбина до мельчайших своих корней покажется мне чем-то иным, нежели иллюзией; я сомневаюсь, что источник будет журчать вне меня, коль скоро она к нему подойдет. Но покорной остается волна: прежде чем коснуться ее пальцами ноги, нимфа, отбросив свой лук, отделит эту волну от моей мысли.
В пространстве, которому суждено ее принять, я всего только терпим, лишь бы я был так же прост, как вот эти деревья. Моя мысль переполняет пространство, в котором, однако, мысль эта брызжет как питающий водоем источник. Она сама хочет обнаружить эти места в их наивной видимости. Ну а я смещаю очертания, вздымаю ветви, будоражу волны…
Найти путь, ведущий в это абсолютное пространство!
Подчас мне казалось, что высоко, на скале, я вижу спину старого Пана, тоже выслеживавшего ее. Но издали его можно принять за камень, за ствол какого-то старого, корявого дерева. Потом его было уже не различить, хотя звуки его свирели все еще отдавались в воздухе. Он стал мелодией. Он перешел в колебание воздуха, в котором она потела, расточала, раздеваясь, аромат своих подмышек, промежности.
Haec loca lucis habentnimis, Et cum lucepudoris. Si secreta magis ducisin antra, sequor. Ovid, Fasti, VI[6] Актеон прикрывает лицо головой оленя и, сочтя себя на диво изобретательным в своем «larvatus pro Dea»,[7] направляется к источнику, чтобы спрятаться в гроте. Он ждет, что она придет.
Все это время незримая Диана рассматривает воображающего нагую богиню Актеона. По мере того, как Актеон все глубже и глубже погружается в размышление, обретает Диана тело. Сначала у нее возникло желание увидеть свое собственное тело, потом — окунуть его в воду. Не знает ли по случайности Актеон также и этого! Несомненно знает, но об этом не думает; такова очевидность, из которой под маской оленя проистекают его мечтания. Эта очевидность внушена самой богиней. Желание увидеть себя начало раздражать ее по ходу гона. Когда ты выбрал пространство для загона лишенных сознания тварей вроде крупной дичи — кабанов, медведей, оленей, каковые не более чем единицы потребности и чередуют удовлетворение и боязнь, — следует ограничить и очертить себя в ловких, гибких формах, подчинившись условиям всех подвижных тел, способных натолкнуться на другое тело и испытать ответный толчок. Подчиняешься их весу и в то же время пользуешься преимуществами их податливости; в свою очередь познаешь усталость и потребность в роздыхе после треволнений; и хотя в качестве божества сохраняешь бесстрастие, к тому же принимаешь и неудобство или приятность быть зримым в качестве богини. Вы не оставляете добыче времени вас увидеть; впрочем, добыча вас знает и боится. И вот, желание видеть свое тело подразумевает и риск быть оскверненной взглядом смертного, и вместе с этим риском в природу богини проникает сначала представление о запятнанности, а потом и его желание. Внезапно она ощущает, что ее природа не чужда противоречий: она, на радость брату, никогда не хотела принадлежать другому богу. Она предпочла находить удовольствие в извечно неразрешимом выборе: принадлежать или нет мужскому принципу. Именно здесь ее царство, ее вселенная. Она начеку, и сама становится объектом для тех, кому в привычку вошло выслеживать. Нет ли у нее последователей среди ее поклонников? И не становится ли самым злостным осквернителем самый проницательный, самый одаренный набожностью и знаниями из ее последователей? «Желаемый тобой любовник не избавлен от строгостей твоих». Итак, богиня не может уклониться от определенности, которой сама себя наделила. Желая отдохнуть от погони, она хочет увидеть себя на отдыхе. Но желая видеть себя за отдыхом, в волнах, она не прекращает тем не менее сражаться. Она согласна быть увиденной — ради того, чтобы разить, чтобы еще раз убить; но, убивая, она отдается. Чтобы ее осквернили взглядом, она убивает; но возвысит того, кто, умирая, ее увидит.
Конечно же, незримая Диана, рассматривая воображающего ее себе Актеона, мечтает о собственном теле; но то тело, в котором намерена проявиться для самой себя, она позаимствует в воображении Актеона. Диана могла бы выбрать и иную зрительную форму: оленуху, медведицу или, если бы стремилась проявить