будто постоянно просил у меня прощения за вины передо мною других. Я, впрочем, должен признаться в своей слабости — я был тщеславен, но недостаточно горд. Причиной были, вероятно, мое низкое происхождение, мое первоначальное воспитание и несчастная зависимость, принуждавшая меня вечно чувствовать себя признательным и благодарным моим благодетелям. Я постоянно вспоминал, чем я им обязан, и эта мысль сковывала мои уста, смиряла мою гордость. Это, конечно, показывало известное благородство, но и слабость моей души. При таких обстоятельствах мне нечего было и думать завоевать себе самостоятельное положение в жизни. Все признавали мою добросовестность, присущее мне чувство долга, но все в один голос твердили, что гений не способен к серьезному труду; многие, желая быть вежливыми ко мне, прибавляли, что и я для этого слишком талантлив. Говори они это искренно, во что же они ставили талантливого человека? Итак, выходило, что без помощи Eccellenza я бы умер с голоду; как же мне было не ценить его благодеяний!
Около этого времени я кончил большую поэму «Давид», в которую вложил всю свою душу. Под влиянием воспитательной ломки и воспоминаний о моем бегстве в Неаполь, о событиях, пережитых там, и о моей несчастной любви все мое существо еще сильнее прониклось склонностью к поэзии; минутами вся моя жизнь казалась мне поэмой, героем которой был я сам; никакое событие не казалось мне ничтожным или обыкновенным, даже в страданиях моих и в несправедливостях, которые я терпел от других, я находил своего рода поэзию.
Я чувствовал потребность излить свою душу и нашел подходящий сюжет в описании жизни Давида. Я живо чувствовал, что в моей поэме было много хорошего, и душа моя была полна благодарности и любви к Богу; я не написал ни одной хорошей строфы без того, чтобы с детской искренностью не вознести Ему своей благодарности за милостиво ниспосланный Им мне поэтический дар. Я был до того счастлив своей поэмой, что уже легче переносил обиды окружающих, заранее представляя себе, что, услышав ее, они почувствуют, как были несправедливы ко мне, и вознаградят меня двойной любовью. Поэма была окончена; ничей глаз, кроме моего, не видел еще этого сокровища, на которое я смотрел, как на своего рода ватиканского Аполлона, на чистый, девственный образец красоты, известный только Богу да мне. Я не мог дождаться дня, когда прочту ее в Академии Тиберина. Никто из домашних не должен был знать о ней до того времени. Но вот однажды, вскоре после прибытия маленькой игуменьи, Фабиани и Франческа были со мною так ласковы, что я не мог не открыть им своей тайны. Они заявили, что первые желают познакомиться с моей поэмой.
— Кто же стоит к тебе ближе, чем мы? — сказали они. Я согласился, хотя и не без некоторого страха и трепета. В тот вечер, когда было назначено чтение, как нарочно, явился Аббас Дада, и Франческа пригласила его сделать мне честь своим присутствием. Ничто не могло быть мне неприятнее: я знал его придирчивость, ворчливость и раздражительность; другие тоже не особенно увлекались моим талантом, но вера в поэтические достоинства моего труда ободряла меня. Маленькая игуменья не скрывала своего удовольствия и любопытства. Право, сердце мое не билось сильнее даже в ту минуту, когда я выступал перед публикой в театре Сан-Карло. Дело в том, что я надеялся своей поэмой заставить близких мне людей переменить свое мнение обо мне, заставить их относиться ко мне иначе, собирался, так сказать, подвергнуть их некоторой духовной операции, вот почему я и волновался так. Мое непосредственное чувство заставляло меня описывать только то, что я пережил сам. Материалы для описания пастушеской жизни Давида дала мне моя собственная жизнь в Кампанье.
— Да ведь это ты сам! — воскликнула Франческа. — Ты описал самого себя в Кампанье!
— Это можно было знать заранее! — сказал Eccellenza. — Без него самого дело никогда не обойдется! Да, вот уж своеобразный дар у этого человека — вечно выдвигать вперед собственную особу!
— Стихи нуждаются в отделке! — заметил Аббас Дада. — Я бы посоветовал держаться Горациева правила: «Пусть лежат, лежат, пока не созреют!»
Мне показалось, что у изваянной мною прекрасной статуи отбили руку. Я прочел еще несколько строф, но услышал лишь одни холодные поверхностные замечания. Места, в которых непосредственно вылились мои заветные чувства, были признаны заимствованными у других поэтов; вместо ожидаемого восторга меня встретило одно равнодушие. Я прервал чтение на второй песне; больше читать я был не в силах: мое творение, казавшееся мне таким прекрасным и вдохновенным, валялось теперь передо мной безобразной куклой со стеклянными глазами и искаженными чертами лица. На образ красоты как будто брызнули ядом.
— Этот Давид не побьет филистимлян! — сказал Аббас Дада. Другие отозвались, однако, что в поэме есть кое-что хорошее, что я недурно описываю детские непосредственные чувства. Я молча поклонился, как преступник милостивым судьям. Аббас Дада еще раз напомнил мне Горациево правило, но все-таки дружески пожал мне руку и назвал поэтом. Спустя же несколько минут, сидя вконец уничтоженный и расстроенный в углу, я услышал, как он в разговоре с Фабиани назвал мое произведение невозможной чепухой. Я не мог вынести такого отношения ко мне и моему труду и, судорожно сжимая его в руках, направился в смежную залу, где топился камин. Все мои мечты были разрушены в одно мгновение; я чувствовал себя таким ничтожным, таким неудачным отражением Того, по Чьему образу и подобию был создан. И вот мое возлюбленное создание, в которое я вложил свою душу, свои живые мысли, полетело в огонь.
— Антонио! — вскричала очутившаяся возле меня маленькая игуменья и бросилась было к отверстию камина, чтобы выхватить загоревшиеся листы, но впопыхах поскользнулась и упала возле самого огня. Я пережил ужасное мгновение! Она громко вскрикнула, я бросился к ней и поднял ее. Когда в комнату испуганно вбежали другие, от моей поэмы уже ничего не осталось.
— Иисус, Мария! — вскричала Франческа, увидев лежавшую на моих руках смертельно бледную маленькую игуменью. Фламиния сейчас же подняла голову, улыбнулась и сказала матери:
— Я поскользнулась! Но ничего, я только обожгла руку! Не случись тут Антонио, могло бы быть гораздо хуже! — Я стоял, как преступник, не в состоянии вымолвить ни слова. Фламиния сильно обожгла себе левую руку; весь дом переполошился. Никто не узнал, что поэма моя сгорела, и я все ждал, что вот-вот кто-нибудь да спросит о ней, но ошибся. Сам я не напоминал о ней, и другие не вспоминали. Так-таки никто? Никто, кроме Фламинии, доброго гения всей семьи. Ее доброта, ее участие пробуждали во мне иногда мое прежнее детское доверие к людям. Я сильно привязался к ней. Рука ее болела больше двух недель, бедняжка очень страдала от ожога, но не меньше страдал за нее и я.
— Фламиния! Это я виноват во всем! — сказал я однажды, когда мы сидели с ней вдвоем. — Из-за меня вы теперь страдаете.
— Антонио! Ради Бога, ни слова об этом! — ответила она. — Ты несправедливо обвиняешь себя: я поскользнулась, и, не будь тут тебя, действительно могло случиться несчастье! Я должна благодарить тебя! То же думают и отец с матерью. Они очень любят тебя, Антонио; больше, чем ты думаешь!
— Я знаю, что я всем обязан им! — ответил я. — И благодеяния их с каждым днем еще возрастают!
— Не говори об этом, Антонио! Правда, они обращаются с тобою по-своему, но так, по их мнению, и следует. Ты не знаешь, сколько хорошего рассказывала мне о тебе матушка! У всех у нас есть недостатки, Антонио! Ты сам… — тут она остановилась. — Да как у тебя хватило духу бросить в огонь свою прекрасную поэму?
— Туда ей и дорога! — ответил я. — Ее давно следовало сжечь! Фламиния покачала головой.
— Какой же свет недобрый! В моем милом, тихом монастыре, у сестер, было куда лучше!
— Да, — сказал я. — Я не так добр и невинен, как вы; мое сердце дольше помнит поднесенные ему капли горечи, нежели сладкий нектар!
— В моем милом монастыре было куда лучше, чем здесь, хотя вы все так любите меня! — часто повторяла мне Фламиния, когда мы были с нею одни. Я просто благоговел перед нею, видя и чувствуя в ней ангела-хранителя моей невинности, всех добрых свойств моей души. И если мне казалось, что теперь и другие домашние обходятся со мною мягче, бережнее прежнего, то я приписывал это единственно ее влиянию. Она охотно беседовала со мною о том, что меня больше всего занимало — о поэзии, божественной поэзии! Я рассказывал ей о великих поэтах и, увлекаясь сам, часто увлекал своим красноречием и ее. Она слушала меня, сложив руки и не сводя с меня глаз, — истое изображение ангела невинности.
— Какой же ты счастливец, Антонио! — говорила она мне. — Ты счастливейший из тысяч смертных,