Он окинул нас торжествующим взглядом, щелкнул языком и подбоченился.
— Каково прочитано, ребята?
— Отлично, батя: хоть бы Александру Павловичу Ленскому.
— Ага! меня Николай Карлович Милославский, Василий Васильевич Самойлов, Иван Васильевич Самарин, Николай Хрисанфович Рыбаков[21] слушали и одобряли… А я сижу, как пень, в Мисайловке, и ко мне возят отчитывать порченых девок! Я царь, я раб, я червь, я бог![22] Слушайте, братцы!
Он схватил скрипку и запилил по струнам с диким воодушевлением. Мерезов нахмурился:
— Ты, Александр, недавно попрекнул меня, что я ничего не читаю, — заговорил он. — Вон — ответ тебе, полюбуйся: хорош наш Гекуба?
— Чтение-то при чем?
— При том, что я глупостей не чтец[23], а умная животворная книга порождает волнения, опасные для нашего брата, слабохарактерного человека, заброшенного на дно колодца… Помнишь, как у Щедрина меринос захирел и издох оттого, что увидел во сне вольного барана?[24] Мы, брат, тут тоже мериносы в своем роде. Прозябаем и так и сяк, пока спит мысль, пока чужая далекая жизнь не видна и не завидна. А чуть растормошил себя — и окружат тебя насмешливые и укоризненные призраки, и… и сам не заметишь, как либо сопьешься, либо удавишься.
Мерезов спохватился, что говорит с чрезмерным волнением, и перешел в свой равнодушно насмешливый тон.
— А мне жизнь дорога, и водка здешняя не нравится. Поэтому — черт с ним, с вольным бараном! Пускай его Гекуба видит… Хочешь, я покажу тебе, откуда его «слабость»? Вот он лежит, корень-то зла.
Мерезов кивнул на толстую книгу, забытую на подоконнике. «Шопенгауэр. Мир как воля и представление», — прочитал я на корешке.
— Это ты верно! — торжественно возгласил о. Аркадий, опуская скрипку. — С него началось, с Шопенгауэра[25]. Ибо он меня сперва огорчил, а потом вознес.
— Всякий раз запивает, когда проглотит книгу себе по сердцу, — объяснил Мерезов.
Аркадий мотнул своею сверкающей бородою:
— Верно! Потому что тогда дух мой жаждет парить, а мысль расшириться, — горизонт же мой низок и узок, и вмещаться под него, без этого напитка, весьма огорчительно.
— Хорошо парение духом — к выпивке!
— Врешь, киник! подтасовываешь! Я не парю к выпивке, но выпиваю, скорбя, что парить бессилен.
— Ну, не пари, семинария несчастная! кому надо?
— Мне надо, ибо я не самоотчаянный киник[26] и не эгоист, подобно тебе, погрязший в животном самосохранении, но любопытный и доброжелательный человеколюбивец, алчущий знания и надежд… «Духа не унижайте!», — сказал апостол.
— Пришибет тебя кондрашка — вот тебе и будет знание, — с досадою сказал Мерезов.
— Эк чем испугал! — равнодушно сказал Аркадий, набивая рот таранью.
— Смерть, стало быть, не страшна?
— Чего ее бояться? Я не троглодит, мню себя бессмертным быти. У Бога, брат, все на счету. Блажен раб, его же обрящет бдяща. Позовет Он мою грешную душу, — вот он я, Господи, весь, каков есть… со всем моим удовольствием.
— В таком-то неглиже, пожалуй, и неудобно явиться, — поддразнил Мерезов.
О. Аркадий невозмутимо отразил насмешку:
— Уж это — Его воля: каким позовет, таким и предстану. Грех мой со мною и вера моя, упование жизни моей, при мне. А Он, брат, благой — не нам чета, людишкам зложелательным, насмешливым и брезгунам… Он вникнет и разберет…
— Ты и мужикам это внушаешь?
Аркадий мотнул головою:
— И мужикам.
— То-то твоя Мисайловка вовсе с пути спилась!
Аркадий не смутился:
— Да ведь и ты вовсе с пути спился, а тебе я никогда ничего не внушал.
Мерезов не нашелся что ответить.
Я напомнил о Левантине и Матвеевне, ожидавших на крыльце. Мерезов поднялся с места:
— В самом деле, пойдем-ка, поп.
Я остался в комнате, убоясь солнечного пекла. На полочке под образами я заметил черную книжку, календарь-поминанье Никольского издания. От нечего делать я стал просматривать длинный список друзей, сродников и излюбленных прихожан, записанных о. Аркадием за здравие и за упокой.
Мерезов возвратился: бабы пожелали говорить с о. Аркадием наедине.
— Что ты нашел? — спросил он, заметив улыбку на моем лице.
— Взгляни.
Под 7 апреля отец Аркадий записал: «Упокой, Господи, душу раба Твоего болярина Георгия (он же Гордей) из англиканских иноисповеданцев». Под 27 января был помянут болярин Александр, от супостата неправедно убиенный. Иноверец-англичанин Василий предназначался к поминовению во все дни.
Мерезов расхохотался.
— Экий чудище! Ведь это он поминает своих любимцев лорда Байрона [27], Пушкина и Шекспира[28]. Совсем дитя этот поп! даже трогателен. Батька! — обратился он к входящему Аркадию, — что ты чудишь? Вздумал молиться за упокой шекспировской души!
— Коли я его люблю?! — пробормотал Аркадий, опускаясь на стул.
— Смотри: дойдет до благочинного — будет тебе ужо «иноверец Василий»!
Аркадий махнул рукою:
— Доходило… Сосед донес… Знаешь, емельяновский Вениамин, что в воротничках ходит и таксу за требы завел…
— Что же?
— Ничего. Благочинный вызвал в город. «Правда ли, говорит, будто вы молитесь за упокой иностранного писателя Вильямса Шекспира, именуя его иноверцем Василием?» — «Сущая правда, ваше высокоблагословение». — «Зачем же это?» — «Затем, что ежели я, любя сего писателя и желая ему небесного царствия, не помяну его, кто же другой догадается его помянуть? Молитва же и Шекспиру нужна, как всякому покойнику…» Ну, благочинный — он у нас академик — принял мой резон… опять же каноническими правилами оно не запрещено… отпустил меня с миром. А Вениаминке — нос.
Мы возвратились в Хомутовку вдвоем с Мерезовым, без Галактионовых баб, потому что о. Аркадий приказал Левантине остаться до другого дня, на обедню и молебен об исцелении болящей. Ехали мы довольно мрачно. От жары и вина у Василья Пантелеича разболелась голова и разгулялись нервы.