зрения вечности». В его философской системе этот довод — козырный туз, который бьет все, что угодно. А в полемике против науки это вместе с тем единственный козырь. Конечно, Толстой прекрасно видел, что его аргументация о науке истинной и «научной», о науке полезной и бесполезной не может никого убедить. Если есть наука полезная, то нет ни вредной, ни ненужной, ибо все отрасли знания тесно сплетены одна с другой. Кто берет у науки что-нибудь, должен взять и все остальное. Кто признал «грабли и топорище», должен признать и Карно, и Ньютона, и Лавуазье. Все эти аргументы, эти данные дифтеритной статистики, пятьдесят процентов, восемьдесят процентов как-то не идут Толстому. Они будто взяты из арсенала профессоров теологии и церковных проповедников, по вековой практике которых не мешает при случае пристыдить гордыню науки ad majorem ecclesiae gloriam{25} и напомнить, что без молитвы врачи все-таки не спасут. В самом деле, если медицина может вылечить хотя бы одно дитя из тысячи, значит, она не совсем бесполезна. Если дарвинизм только бесполезен, зачем же говорить, что он сверх того — «образец глупости»? Если ученость — синоним тупоумия, то следует ли корить представителей науки безнравственностью, эксплуататорством и т.д. — ведь с дурака нечего взять, на то он и дурак...
II.
Знаменитый физик Герц, изучая электромагнитную теорию света, созданную гением Клерка Максвелла, испытывал такое чувство, будто в математических формулах есть собственная жизнь. «Они умнее нас, — писал Герц, — умнее даже, чем их автор...» Нечто подобное испытываешь при чтении художественных произведений Толстого. Как он ни умен, как он ни глубок, они, кажется, еще умнее, еще глубже. Эти дивные книги живут самостоятельной жизнью, независимой от того, что в них вложил или желал вложить автор, они не хотят повиноваться его воле с обычным в таких случаях послушанием. И очень часто скользящие в них настроения странным блеском отсвечиваются на догматическом здании, которое тридцать лет так упорно воздвигал Л.Н.Толстой.
«Мы не чиновники дипломатические, — говорит Николай Ростов, — а мы солдаты, и больше ничего. Умирать велят нам — так умирать; а коли наказывают, так, значит, виноват; не нам судить... Коли бы мы стали обо всем судить да рассуждать, так этак ничего святого не останется. Этак мы скажем, что ни Бога нет, ничего нет! Наше дело исполнить свой долг, рубиться и не думать, вот и все».
Отдавая дань веку просвещения, Толстой здесь слегка подсмеивается (несколько заметнее, чем обыкновенно) над Николаем Ростовым. Однако тенденция «не думать» имеет не только солдатскую разновидность. Николай Ростов избегает рассуждений потому, что он не дипломатический чиновник; он вполне справедливо находит, что рассуждение противно природе военной службы. Но лорд Байрон, вообще очень отдаленно напоминающий Ростова, шел (разумеется, лишь теоретически) гораздо дальше: если верить ему, рассуждение противно самой природе человека: мысль — «ржавчина жизни». Байрон сравнивает ее с демоном{26}.
Толстой в эпоху создания «Войны и мира» был, в сущности, недалек от байроновского воззрения. Может быть, он здесь бессознательно следовал инстинкту самосохранения, смутно предвидя, куда, к каким жертвам приведет его «демон» Байрона. К этому взгляду так или иначе сводится философия его гигантского творения, философия жизни, гениально изображенной в «Войне и мире».
Перед нами две семьи: семья Болконских и семья Ростовых. В первой идет напряженная духовная работа. Все Болконские находятся во власти байроновского демона. О князе Андрее нечего и говорить. Старый князь занимается математикой, пишет «ремарки», изучает планы кампаний, напряженно следит за политикой. Княжна Марья целиком ушла в религию; у нее нет другой жизни, кроме чисто духовной. Пятнадцатилетний Николушка как будто сконцентрировал в себе «духовность» породы Болконских, так раздражавшую Николая Ростова в князе Андрее. Напротив, в семье Ростовых никто никогда не «мыслит», там даже и думают только время от времени. Граф Илья Андреевич между охотой и картами занят диковинной стерлядью для обеда в Английском клубе. Николай поглощен мыслями о панне Пшездецкой, о тройке саврасых, о новой венгерке, а всего более о своей службе. У Наташи не выходят из головы, сменяя друг друга, куклы, танцовщик Дюпор, сольфеджио и пеленка с желтым пятном. Петя интересуется изюмом, воротничками, рейтузами. У Ростовых нет почти другой жизни, кроме материальной.
И что же? Ростовы все счастливы они.блаженствуют от вступления в жизнь до ее последней минуты.
Если их постигают беды, то они носят чисто случайный характер, как, например, разорение. Напротив, Болконские все несчастны. Жизнь старого князя тянется мучительно для него самого и для других. Князь Андрей бесцельно живет, тяготясь жизнью, бессмысленно умирает, не найдя своего дела. Над головой Николеньки в эпилоге начинают собираться грозные тучи, предвещающие декабрьскую бурю. Правда, княжна Марья наслаждается в конце поэмы безоблачной семейной жизнью. Но ведь на то она перестала быть Болконской; она стала Ростовой... Надо освободить от власти демона, надо соскоблить с жизни ее ржавчину, — вот одно из невольных значений «Войны и мира». «Ах, душа моя, — говорит Пьеру князь Андрей накануне рокового дня Бородинской битвы, — последнее время мне стало тяжело жить. Я вижу, что стал понимать слишком много.
Одной из многих явных идей «Войны и мира» был исторический фатализм. Толстой хотел представить Наполеона в образе ребенка, который, теребя тесемки внутри кареты, воображает, что он правит. Великий писатель отводил себе душу на императоре французов. Он, вероятно, уничтожил бы его даже в 1 том случае, если бы исторический фатализм этого не требовал. Может быть, сам исторический фатализм возник в результате стремления во что бы то.ни стало уничтожить властелина мира. Наполеон, удесятеренный человек, был ненавистен Толстому, как воплощенное отрицание всех видов status quo. А поддержание status quo в эпоху «Войны и мира» входило, как отравляющее начало, в мировоззрение Л.Н.Толстого{27}. Он и не пропускает ни единого случая, чтобы уязвить революционного императора. Впоследствии Толстой не мог простить Ренану, что последний включил в «Vie de Jesus»{28}«человеческие унижающие реалистические подробности»{29}. Но все отношение Толстого к Наполеону покоится на точно таких же «унижающих реалистических подробностях». Как настойчиво он подкапывается под пъедестал, на котором высится легендарная бронзовая фигура, как явно умышленно показывает читателю «опухшее желтое лицо», «толстую спину», «обросшую жирную грудь», «круглый живот», «жирные ляжки коротких ног» императора! Где уж тут старинная легенда поэтов, где «столбик с куклою чугунной под шляпой, с пасмурным челом, с руками, сжатыми крестом»? Толстой снимает с человека судьбы все украшения, вплоть до рубашки и нижнего белья. Наполеон ему отвратителен тем, что властно, насильственно пытается изменить жизнь, которая в своей красоте не переносит грубого вмешательства. Он смешон, потому что считает это изменение возможным. Всё величие Кутузова основано на его прямой противоположности Наполеону. Это величие