Да и в самом деле, в политике одного шага не сделаешь с любимыми идеями Толстого. В политике нет ничего губительнее максим «нет в мире виноватых» или «все понять — все простить». В политике всегда должны быть виноватые, так как необходимо считать себя правым. В политике не ищут всей правды-справедливости и не заботятся о всей правде-истине, довольствуясь частью той и другой, облагая эту часть высоким налогом крови. В политике много говорят о небе, но действуют так, как если бы оно не существовало.
Эту азбуку хорошо знают герои и толпа. Мудрость толпы создала для действия другие максимы, сквозь благочестие которых едва заметно проскальзывает легкий цинизм: «На Бога надейся, а сам не плошай»; «береженого и Бог бережет», — говорит народная мудрость. Герои политического действия тоже отлично это знают. «Мы, немцы, не боимся никого, кроме Бога», — сказал в парламенте князь Бисмарк, и в тон ему победоносная Германия запела свою историческую песню: «Надежная крепость — Господь». Одобрительно прислушиваясь к звукам песни, богобоязненный канцлер укрепил каждый клочок земли на Рейне и на Одере. «Политика подобна лесоводству, — говорил тот же герой действия, — в ней собирают то, чего не сеяли, сеют то, чего не соберут». Не менее определенно выражался и Наполеон: «En fait de systeme, il faut toujours se reserver le droit de rire le lendemain de ses idees de la veille»{133} .
Где уж тут думать о правде? Арестантка-старостиха в «Воскресении» очень благодушно замечает Катюше Масловой: «Правду-то, видно, боров сжевал». О всем нашем общественном строе Толстой, в сущности, сказал то же самое, что арестантка, только без ее философского спокойствия. Правду, которую сжевал боров выгоды, ненависти, злобы, ожесточения, Толстой воссоздал за письменным столом своей рабочей комнаты; он верил, что истина, творимая в Ясной Поляне, может изменить природу человека и строй современной жизни. Поразительна эта способность веры в силу своего слова, присущая писателям Божьей милостью! Глядя на тлеющиеся развалины Тюильри, Флобер угрюмо говорил в 1871 году: «Et cela ne serait pas arrive si l’on avait compris l’
В сущности, это фикция: «противление злу», «противление злу насилием» — bonnet blanc, blanc bonnet{138}. Если не насилием, то чем же? Словом? Точно слово не есть могущественное орудие насилия. Современная юридическая мысль не умеет отграничить резкой чертой словесное преступление от преступления фактического, и в данном случае — что бывает не часто — философская мысль идет в согласии с юридической. Автор «Не могу молчать» и выпущенных в русском издании отрывков «Хаджи-Мурата» прекрасно это понимал; и правительство, так щедро сыпавшее на его книги арестами, конфискацией, извлечениями, тоже вполне ясно это понимало. Не всегда слова Толстого были проникнуты кротостью, да и кротость его, правду сказать, напоминает покаяния Иоанна Грозного. В сущности, немного кротости и в самой теории непротивления злу насилием. Психология этой теории такова: один человек говорит другому: «Ты не можешь меня обидеть; что бы ты со мной ни сделал, я не только не унижусь до отплаты той же монетой, я вовсе не обращу внимания на твои поступки. Прошу тебя об одном: если можешь, оставь меня в покое. Мне не до тебя». Где тут кротость? Это даже не самое кроткое выражение ее отсутствия.
Тому, кто вечно видит перед собой призрак абсолютной правды, нелегко заниматься политической деятельностью. «Все или ничего» — никуда негодный политический лозунг, потому что он необходимо и весьма быстро сводится ко второй альтернативе — ничего. С этим лозунгом нельзя жить, да и писать очень трудно, о чем свидетельствует история «Хаджи-Мурата», Когда Толстой, отдавшись непосредственному чувству, написал ту часть повести, которая выпускается в русских изданиях, из-под его пера вышло нечто не только совершенно невозможное с точки зрения предержащих властей, но недопустимое по существу толстовской доктрины. Ведь по ней обязательно все понять и все простить, а здесь автор все понял, читатель все понял, а простить не согласен ни тот, ни другой. И эти главы повести явились одним из самых мучительных преткновений литературной карьеры Толстого. По понятным причинам невозможно касаться наиболее интересных моментов в истории политических отрывков «Хаджи-Мурата»; маленький эпизод можно, однако, привести. В первоначальной рукописи повести имелась небольшая, но выразительная характеристика Александра Чернышева. Толстой привел известную шутку, которой, по его выражению, «заклеймил» этого печальной памяти исторического деятеля Растопчин. Как известно, участвуя в суде над декабристами, Александр Чернышев особенно старался погубить Захара Чернышева, чтобы овладеть его имениями. Растопчин высказался за передачу имений сосланного декабриста Александру Чернышеву, мотивируя свое мнение тем, что по старинному обычаю палач всегда получает кушак и шапку казненного. Но, рассказав этот эпизод, Толстой, очевидно, усомнился в способности читателей простить (понять здесь очень легко) и предпочел вычеркнуть его из повести, чтобы не скрепить своим авторитетом растопчинское клеймо. Если бы Толстому пришлось самому печатать «Хаджи-Мурата», он, вероятно, выпустил бы и многое другое, так как политические отрывки этой повести в посмертном заграничном издании производят впечатление весьма сильное и вряд ли соответствующее целям толстовства: вместо «все понять — все простить» читатель усваивает начала русской политической азбуки, которые еще Пушкин сто лет тому назад упорно и тщетно старался втолковать Карамзину.
Но с людьми, посвятившими свой век проведению в жизнь начал этой азбуки, Толстому все же было не по дороге. Готовые, не по его мерке шитые мировоззрения всегда были органически чужды природе Льва Николаевича; вера во всеобщее, равное, прямое и тайное избирательное право так же мало могла пустить корни в его уме, как вера в плащ Магомета или в чудеса Лурдской пещеры. «Его нисколько не интересовали, — говорит В.А.Маклаков в своей блестящей речи «Л. Н. Толстой как общественный деятель», — попытки улучшения государственного механизма, борьба за политические реформы; он был равнодушен к каким бы то ни было политическим теориям. При всем желании разработать свою тему полнее, В. А. Маклакову удалось отметить лишь очень немного моментов «общественной деятельности» Толстого (помощь голодающим, духоборам, борьба со смертной казнью). Я думаю даже, что было бы гораздо легче сказать речь на тему «Толстой как противообщественный деятель», разумеется, придавая этим словам только буквальное значение. «Общество» в политическом смысле слова Толстой ценил приблизительно так же высоко, как «общество» в смысле большого света. В его описании оба «общества» из года в год играют, как шарманка, одну и ту же заученную глупую песенку, в которой за столетие не меняется ни единой ноты. В «Войне и мире» па именинах Наташи Ростовой гости говорят о «1а comtesse Apraksine»{139} (IV, 36). В «Анне Карениной» у госпожи Боль, к которой с визитом заезжает Левин, говорят снова о графине Апраксиной (IX, 213). Наконец, в «Воскресении» у Масленниковых опять-таки