ближе к той роковой, последней минутке… Дай мне Бог не просить эту последнюю минутку, последний глоток воздуха».
Бог услышал – Георгию просить не пришлось. Он умер быстро и неожиданно; неожиданно для всех и для себя тоже, шестидесяти одного года от роду…
Это случилось в канун майских праздников, тогда еще длинных: Советский Союз только-только перестал существовать. Мне позвонили на исходе этих изматывающих выходных, сказали, что отпевание завтра в два, в церкви Троицы, что у Смотровой площадки, ехать от Киевского вокзала в сторону «Мосфильма».
Я был у Киевского в начале второго, и сразу же началась путаница. Одни твердили, что к церкви Троицы идет седьмой троллейбус, другие – семнадцатый, и я, поскольку седьмого не было, вскочил в семнадцатый, благо он шел в нужном мне мосфильмовском направлении. Потом, как выяснилось, седьмой сворачивал налево – туда-то, растолковали уже в троллейбусе, мне и надобно. Успел выпрыгнуть на последней перед поворотом остановке, едва не зажатый дверями, и полетел по идущей наискосок безлюдной, будто из сюрреалистического фильма, улице. За металлической оградой стояла бабуся в платке. Словоохотливо объяснила, что церковь есть тут, только я не туда забрел, та – вон там… «Троицы?» – уточнил я на всякий случай. «Троицы, милок, Троицы!» – и поведала с подробностями, как добраться.
Обратно помчался, втиснулся в удачно подкативший как раз троллейбус, все тот же семнадцатый номер, из которого выпрыгнул четверть часа назад (четверть часа потерял!), сошел через две остановки, обогнул овощной, о котором упоминала старуха, и увидел наконец церковь. Вот только странной была она какой-то, необжитой, если, конечно, позволительно говорить так о храме. Сероватая, грязноватая, с куполом без позолоты и невыбеленным забором, возле которого, подстелив газетку, сидела на автомобильной покрышке молодая женщина. Я спросил, не Троицы ли это церковь, и она ответила, легко и с готовностью поднявшись: Троицы. Но не села, выжидательно смотрела на меня, догадываясь, что это не все, будут еще вопросы.
Вопросы были – один, другой, третий, пока не уяснилось, что в этом районе церкви с таким названием две. Одна старая, знаменитая, у Смотровой площадки, а эту только что открыли после ремонта, еще не все даже закончили – мне-то, наверное, та нужна? И глянула с сочувствием на поникшие гвоздики в моей руке, восемь штук, четное траурное число.
Когда я добрался до места, одна гвоздичка сломалась, но теперь это было уже неважно: отпевание закончилось, гроб увезли.
Я вышел на воздух. Вплотную к церкви, даже как бы слегка сдвинув ее, располагалась Смотровая площадка. Внизу, в пятнах солнца, которые двигались почему-то медленней, нежели рваные сизые облака, лежал город, который он так любил. Его город… «Мои деды и прадеды украшали Москву, будучи знаменитыми для того времени краснодеревщиками».
Сам он закончил, еще до Литинститута, Строгановское училище, много лепил, писал акварели. «Написал сегодня маленькой кисточкой маленький пейзажик акварелью и радуюсь, что такой свеженький получился, красивенький, как мечта старой бабки. Очень доволен собой».
Это опять дневник, страницы из него мы напечатали в «Новом мире» в 96-м, когда ему исполнилось бы шестьдесят пять. «Убегающий от печали» – озаглавили публикацию, позаимствовав название рассказа, который он не успел написать.
Убегающий или убежавший? Я читаю, я перечитываю его прозу, и ответить на этот вопрос не могу.
Год восемнадцатый. 1975
В пятницу 10 января (год, понятно, 75-й) в Малом зале Центрального дома литераторов знаменитый московский драматург читал свою новую пьесу. Читал быстро, глуховатым голосом, немного в нос, нисколько не заботясь о том, чтобы произвести впечатление на слушателей, которых набилось полный зал. Некоторые стояли. Я пристроился в заднем ряду и старался не пропустить ни слова.
Одет драматург был не по сезону: в ослепительно белом костюме, который резко оттенял его иссиня- черные волосы, черные густые брови и черные глаза. Из-за массивных, с толстыми линзами очков эти южные глаза казались выпуклее, чем были на самом деле.
В Москве постоянно шли две или три пьесы этого в свое время стремительно завоевавшего Москву провинциала, и все – в лучших театрах, и все – с аншлагом. Но мы с женой прорывались. Не всегда, но прорывались. Вообще старались с первых же дней нашей совместной жизни не пропустить ни одного сколько-нибудь заметного спектакля. Иногда помогал мой студенческий билет – Литературный как-никак институт! – но чаще выручали лишние билетики. Так и говорили: пошли на лишние билетики.
Мы отлавливали их за квартал-полтора от театра, жена – с одной стороны, я – с другой. А то, заприметив томящегося в ожидании человека, все с большим нетерпением поглядывающего на часы, пристраивались сбоку или чуть позади с подленькой надеждой: вдруг спутник не явится! Но мы были не одни такие, караулили и другие, и тут важно было опередить конкурента, вовремя, не слишком поздно, но и не слишком рано, чтобы не раздосадовать и без того нервничающего обладателя заветных билетов, сделать заявку. Ах, каким изысканно-вежливым, каким вкрадчивым, источающим сочувствие был голос, которым говорилось, что если вдруг… паче чаяния… ну и так далее.
В нашем домашнем архиве, в двух или трех коробках из-под туфель, хранятся театральные программки – вот уж не знаю, сколько их накопилось тут за сорок с гаком лет.
В последние годы этот самодеятельный театральный музей пополняется, правда, не столь интенсивно, как в прежние годы, и пополняется в основном за счет любезных приглашений авторов. Среди них и тот, что читал в январе 75-го свою новую пьесу…
А тогда билеты покупали за свои кровные, отдавая подчас последние деньги, так что пригласить в антракте свою даму в буфет я, увы, не мог. Разве что иногда удавалось наскрести мелочь, чтобы отправить ее одну – съесть после института бутерброд и выпить стакан сока.
Зато какое пиршество начиналось после спектакля! Мы выходили, разгоряченные (если не убегали с половины), и говорили, говорили, говорили… На улице говорили. В метро. В электричке. А нередко и дома, до двух-трех ночи…
Мудрено ли, что при таком отношении к театру я просто не мог не мечтать оказаться когда-либо в этом храме не в качестве зрителя, а в качестве участника. В качестве жреца… Одного из жрецов – а именно автора пьесы, кого же еще. Как некогда жаждал увидеть напечатанными вышедшие из-под моего пера слова, так с некоторых пор лелеял надежду услышать их из уст актера.
И вот свершилось. Не в храме правда, то есть не в театре, а в огромном гулком павильоне, где снимался телевизионный спектакль по моей пьесе.
Написана она была всего за неделю, вскоре после плаванья в Атлантике, и так же – «Атлантика» – называлась. Поставил ее режиссер Константин Худяков, в главных ролях снялись Владимир Самойлов, Светлана Немоляева, Анатолий Ромашин. Я несколько раз был в Останкине на съемках, потом дважды посмотрел обе серии по телевизору, записал даже на магнитофон, обычный, видео тогда еще не было, во всяком случае у нас, но так и не прослушал ни разу.
Все же это было не то. По-прежнему о театральных подмостках мечтал, и 75-й год, начавшийся, по сути дела, с невыразительно, как бы наспех прочитанной в Доме литераторов пьесы, которая, тем не менее, совершенно заворожила меня и которую я потом трижды видел на сцене, исключительно благодаря автору, ибо достать билеты было невозможно, – так вот, 75-й год неожиданно предоставил мне возможность сделать еще одну попытку.
Памятуя, как телевидение буквально выхватило у меня «Атлантику», я смутно понимал, что дело тут не столько в достоинствах моего первого драматургического опыта, сколько в экзотичном материале. Не зря в студии выстроили целый корабль… Не зря организовали натурные съемки. И вот теперь подобный материал снова шел мне в руки. Стало быть, снова будет пьеса!
На сей раз экзотика была «сухопутной». Байкало-Амурская магистраль, или, сокращенно БАМ, который был объявлен очередной стройкой века и который действительно возводила вся страна. Туда-то и отправился я.
Честно говоря, это был компромисс. В голове у меня давно уже зрел замысел пьесы, за которой не надо было никуда ездить – сиди себе и пиши, но я все откладывал. Передо мной стояли тени тех, кто уже поразмял этот сюжет, да еще как поразмял; после них браться за него было страшновато. Хотя мне казалось (да я и теперь так думаю), что вечный образ предстал передо мной в новом свете.
Образ этот – Дон Жуан. Будучи, в моей трактовке, эмпириком, севильский златоуст убежден, что опыт и