жизни и смерти – смерти по-человечески, по-мужски красивой и веселой; четырех лет не дотянул до столетнего юбилея этот неугомонный старик, до последних дней сохранивший ясность ума, несокрушимое трудолюбие и вкус к жизни. Сын в него пошел и очень гордился этим, неоднократно повторяя, что воля у него, и хватка, и упрямство батины…
Хорошо помню его звонок в редакцию, из которого мы узнали о смерти отца, но еще лучше помню свое изумление, когда месяца через полтора или два Валерий Георгиевич проинформировал нас, что закончил об отце повесть.
То была его первая повесть, отстуканная на компьютере, чему он по-мальчишески радовался. Называется она «Комар живет, пока поет» и напечатана в майском номере «Нового мира» за 2006 год. Но напечатана с набранным петитом примечанием: «Редакция выражает сожаление в связи с неакуратностью автора, поторопившегося выпустить эту повесть в книжном издании раньше согласованной с ним по срокам журнальной публикации».
Упомянутое «согласование по срокам» состоялось в ноябре 2005 года в подмосковном пансионате Липки, где мы с Поповым вели мастер-класс, на котором он постоянно нападал на Толстого с Достоевским, чьи герои кажутся ему сочиненными, причем сочиненными не очень убедительно. Да и больно уж страдают они – зачем? Да, зачем, улыбался он и обводил нас затаенно-озорным, из-под тяжелых надбровий, взглядом. После чего повторял свою любимую французскую поговорку: в жизни никогда не бывает так хорошо и так плохо, как ждешь.
По окончанию мастер-класса мы шли с ним в бассейн, где, собственно, и имело место «согласование по срокам». Я твердо обещал, что его повесть будет напечатана в майском номере, а автор, с наслаждением ворочаясь в воде, клялся, что раньше ни в коем случае не издаст ее в книге. Да у него-то и издательства нет на примете.
Эти клятвы, эти купания и эти разговоры об отсутствующем издательстве состоялись, повторяю, в ноябре, а уже в феврале книга, которая так и называлась – «Комар живет, пока поет», – появилась в магазинах. Спустя год мы снова оказались в Липках, снова вели вместе мастер-класс, снова плескались в бассейне, и Попов, отфыркиваясь, недоумевал, как это все получилось. Нехорошо! – да, нехорошо, но он здесь, ей-богу, ни при чем. Теперь он был крупным литературным чиновником – возглавлял писательскую организацию Санкт-Петербурга, так что упоминать о былой репутации «ловкача» не пристало даже в шутку, но вот о поразительной легкости этого массивного человека, которая особенно ощущалась в воде, выплескивающейся за борт, когда в нее погружался главный питерский писатель, – о фантастической легкости его я тогда подумал, и подумал, признаться, не без зависти.
Он, собственно, и не отрицал ее. В самом пронзительном, в самом откровенном, самом сокровенном своем произведении («Третье дыхание»), где он без обиняков, без замены имен, дат и адресов поведал о своей семейной трагедии – об алкоголизме жены, – есть замечательные слова о том, как они с ней «умели в счастье жить, пропуская беды». Может быть, надеялся он, и сейчас удастся?
Удалось. Он не спрятался от беды, не сбежал, не предал – он был все время рядом с женой, был и остался, так что вовсе не об алкоголизме эта повесть, а о любви и преданности – не зря она получила сразу две премии: «Нового мира», где была напечатана в 2003 году, и премию Ивана Петровича Белкина за лучшую повесть года на русском языке. Как бы тяжко не приходилось, герой этого поразительного сочинения писатель Валерий Попов ни на секунду не забывает, что «всегда надо нежным быть».
Слово «всегда» выделено им. И тут же добавлено: «Не все еще выгорело в нас».
Как бы я хотел повторить вслед за ним эти слова! И еще одни, в верности и глубине которых убеждаюсь – чем дальше, тем горше – на собственном опыте.
Вот эти слова: «Жизнь быстро тебя разлюбит, если ты не любишь ее».
Писателя Валерия Попова жизнь не разлюбила.
Год сороковой. 1997
Ночь перед Рождеством в том году выдалась морозной, но была последней столь холодной ночью в ту зиму. Уже седьмого, во вторник, стремительно потеплело, и, может быть, поэтому, как всегда при резкой смене погоды, я почти не сомкнул глаз. Лишь раз забылся ненадолго, и привиделся мне удивительный сон. Сон, который, возможно, определил в некотором роде главные события этого года. Или, лучше сказать, могущие стать таковыми – я, во всяком случае, на это рассчитывал.
Умер ли я во сне, оставался ли жив – было мне не очень понятно, но при этом я странным образом понимал, что превратился в частицы, причем в частицы неодушевленные. Все выше и выше поднимаются они и начинают вдруг ощущать свет. Солнечный свет! То есть в них возрождается жизнь, чему я безмерно рад и, собственно, от радости этой просыпаюсь.
Лежу в темноте, в тишине – в предрассветной рождественской тишине – и пытаюсь сообразить, что означает этот фантастический сон. Надежду на то, что, пройдя через уничтожение, растворение, распыление, сумею когда-нибудь вновь возродиться? Этакий изобретенный моим подсознанием, то есть помимо моей воли, суррогат бессмертия, которое я, человек обезбоженный, холодно отрицаю и на которое, тем не менее, продолжаю втайне от самого себя надеяться?
А еще в ту рождественскую ночь я думал о том (страница дневника, где я записал свой сон, сохранила и эти еретические мысли), что если когда-нибудь сумею-таки принять Его существование, то лишь как существование здесь, сейчас, в этом мире. То есть в мире живых, к которым Он жмется, как жмется озябший и усталый, вынужденный таиться и потому всегда незримый странник к разложившим костер путникам. Знает: без них он окажется в полном, бескрайнем одиночестве. Да, я не верю в вечную жизнь, более того – боюсь ее, но я верю в небытие, в вечное, надежное небытие, которое рано или поздно приютит смертного человека. А вот Ему туда путь заказан. Тогда-то и мелькнула сумасшедшая, самого меня напугавшая мысль (или даже не мысль, а чувство, ощущение), что не для того родился Он в это морозное утро, чтобы мы жаловались Ему и искали у Него защиты, а чтобы было кого нам пожалеть, если, паче чаяния, никого другого поблизости не окажется.
Этот доморощенный теологический апокриф был, думаю я сейчас, неслучаен, его, по-видимому, спровоцировали апокрифы литературные, которые я как раз писал в том году и которые печатал альманах «Стрелец», выходящий не слишком регулярно, зато на его титульном листе красовались, помимо Москвы, еще и Париж с Нью-Йорком. (Где именно печатался этот толстенький оранжевый томик в мягкой обложке, до сих пор остается для меня тайной.)
Один из апокрифов был посвящен Лермонтову, который, как известно, был наделен почти сверхъестественной способностью слышать, как «пустыня внемлет Богу», но вот внимал ли сам Ему – большой вопрос.
Начинался апокриф с осторожного предположения, что, может быть, роковой выстрел, вязко хлопнувший во время грозы на склоне невысокой горы, был не торжеством зла, не триумфом темных сил, а его, зла – страшно вымолвить! – сокрушительным поражением. Что на горе Машук имел место акт саморазрушения зла, акт самоистребления зла, уже не могущего выдержать собственного деспотизма и с высокомерной усмешкой назначившего себе палача. Все ведь рушилось вокруг этого человека, все страдало и корчилось – либо в спазмах самолюбия, которое Мишель жалил беспощадно, либо в муках любви, столь искусно взращиваемой им в женских сердцах. Зачем? А затем, чтобы острее боль ощутили. Тут он был особенно изощрен, тут он был особенно утончен, тут он был особенно вдохновенен – точь-в-точь как один из его героев, признавшийся, что «делал зло именно тем, которых любил». Делал со сладострастием – «какая дикая радость разливалась по его сердцу, когда видел слезы, вызванные им на глаза, ныне закрытые навеки…»
Большеголовый уродец, кривоногий и плешивый, изображал себя на живописных портретах романтическим красавцем, тем же, кто отказывался признавать его таковым, мстил со всем неистовством бешеного своего темперамента и с дьявольской изобретательностью. «Он не впервые отомщал», – брошено в поэме, которую начал восемнадцатилетним юнцом и переделывал, кромсал, дополнял чуть ли не до последних дней своих, до вытребованного им выстрела на горе. Десяток без малого вариантов. «Как демон мой, я зла избранник», – обмолвился в одном из них, но позже слова эти вычеркнул. Все-то понимал про себя, все! – и с юношеской отвагой стремился, дитя человеческое, обуздать зло. Грозная тяга к гибели, то есть к уничтожению живущего в нем зла, причем уничтожению радикальному, вместе с носителем своим, проступает, точно алый пунктир, едва ли не во всех его деяниях, превращая линию жизни в линию смерти. Шутка ли: две дуэли за какие-то полтора года, причем вторая невесть из-за чего – бестолковщина,