лоб морщился, как бывало всегда, когда он волновался. В одной руке он держал шляпу из бобра и шелка, всю рваную. Из правого рукава висела подкладка, и он крутил ее и дергал. Но хуже всего выглядела его бедная шпага — все драгоценные камни были из нее вынуты, и там, где раньше располагался бриллиант, осталась большая впадина. И эта испорченная копия, эта дергающаяся и искаженная фантазия, которая была не совсем сновидением, потрясла меня больше, чем я мог себе представить. Я прирос к стулу, а призрак остановился, посмотрел на меня и заглянул прямо в мое кровоточащее сердце.
Следующей весной, 5 мая, когда я гулял по Малине, курорту возле Анвера, куда приехал подлечиться, вдруг налетела неистовая буря. Молнии раскалывали черное небо, и я услышал в раскатах грома пушечный выстрел. И тогда я понял, хотя многие месяцы не получал никаких вестей об императоре, что Наполеон Бонапарт, капитан моего корабля, полководец моей души, умер. Неделю спустя я узнал об этом из письма от Евгения, который сообщил, что я назван хранителем его завещания.
Вместе с этим все мои беды обрушились на меня. В пятьдесят пять лет я повернулся спиной к миру. Я никого не видел, ибо все люди стали мне отвратительны. Я стал одним из тех, кто добровольно живет в одиночестве. В конце концов, я так и не смог сделать жизнь императора лучше, равно как не рассказал его историю в книге, которую все могли бы прочесть. Анриетта побуждала меня вернуться во Францию, где, возможно, я мог бы возродить память о нем. И я понял, что это — моя последняя миссия, и получил разрешение вернуться. Я нашел маленький домик с грустным садиком на улице де ла Помп в Пасси, на пороге Парижа, и вселился в свое уединенное пристанище.
До Триумфальной арки, все еще не достроенной, было всего полчаса ходьбы, но как я мог войти в Париж, над которым развевается белый флаг Бурбонов? Вместо этого я пошел в Мальмезон погулять по дорожкам, где гулял он, и посидеть под последним деревом, которое давало тень моему бессмертному другу. (Не мог ли этот «злой дом»[133] принести столько же несчастья, сколько и бриллиант?) Я вспомнил тот день на острове, когда он говорил о моем возвращении, и вот, как он и предсказал, это произошло.
По своей милости ко мне лорд Холланд пытался получить мои бумаги, и в конце концов их вернули, включая многое из этой хроники. Но сначала мне пришлось составить главный труд моей жизни, «Мемориал Святой Елены», который появился в восьми томах годом позже, в 1823-м. В то время я больше ничем не занимался. Я больше не слышал голоса, не чувствовал величественного вмешательства его присутствия, когда записывал его слова. Меня не дергали больно за ухо, никто, кроме моей памяти, не присаживался на подлокотник моего кресла или ко мне на колени. Никто не склонялся надо мной, чтобы указать на ошибки или упрекнуть меня за отступления от темы.
Никогда больше я не услышу «Мистер Тюремщик, мистер Грабитель, мистер Паладин, разверните ваши старые пергаменты».
Наконец я узнал, как болен был император в последний год его жизни. В иные дни он походил ни больше и ни меньше, как на лорда Чэтема, ибо так же, как тот, сидел взаперти в комнате с закрытыми ставнями. Его люди в мрачном молчании прислуживали ему, а маршалы и генералы ложились и спали вместе с Диманш на ковре у изножья его кровати. Он приказывал Маршану читать вслух, он не одевался и цитировал Вольтера: «Mais a revoir Paris je ne dois plus pretendre» («Я больше не должен притворяться, что вновь увижу Париж»).
В этот последний год своей жизни он, стремясь сохранить форму, качался на доске, качелях, устроенных в приемной комнате. Сначала на другом конце доски сидел де Монтолон, потом качели уравновесили свинцом.
Он начал раздавать реликвии. Подарил господину Балькомбу, который был владельцем нашего летнего домика в Бриарах, одну из шкатулок со своим локоном, по-прежнему очень темного цвета, и маленький образчик своего почерка, по-прежнему очень плохого. И, наконец, он выразил желание, чтобы его сердце было послано его жене, она же отказалась принять его.
В ту ночь, когда он умер, случилась буря. И он тоже, должно быть, слышал пушки в громовых раскатах, потому что его последними словами было: «Франция… армия… авангард…» В тот час Диманш завыла, как положено собаке, и выла всю ночь, пока совсем не потеряла голос, и тогда, запрокинув свою черную голову, продолжала выть беззвучно.
Потом англичане подняли синий флаг, что означало: «Генерала Бонапарта больше нет», потому что его не стало для них, для нас, для всего мира.
И тогда, когда у меня не осталось иных волнений, кроме тех, которые я переживал заново в воспоминаниях, я начал понимать, что дни, проведенные на острове, были лучшими днями моей жизни. Я жил тогда как бы в большом пустом доме вместе с пантерой. Я никогда не знал, что ждет меня за углом или что подкрадывается ко мне, — это волнение было почти невыносимым. Я долго жил в таком сверхнапряженном состоянии. И еще я понял, что неверно понимал свою жизнь.
Во второй раз за всю мою литературную карьеру я добился необыкновенного успеха — на этот раз с «Мемориалом Святой Елены». И был удивлен, что успех этот не идет на убыль. Отовсюду присылали мне обзоры, оды и баллады. Меня читали на улицах и в тех местах, которые по инерции назывались салонами. Либералы снова открывали свои демократические идеи в словах императора, верили в него и в то, что они потеряли.
Я был всего лишь писцом, Сюлли со Святой Елены, как он любил называть меня, вспоминая преданного министра, который записал мемуары Генриха Четвертого. Ум императора, его обаяние, романтика его бедственного положения — вот что направляло мое перо. Я был всего лишь посланцем, но чувствовал, что маленький пухлый призрак, который всегда был со мной, наконец-то доволен.
Ему понравилось бы и то, что мой сын Эммануэль вызвал Хадсона Лоу на дуэль в Лондоне и был выслан из Англии.
Через год после смерти императора преемник Питта, лорд Кэстлри, вошел в свою туалетную, чтобы перерезать себе яремную вену, и умер от потери крови.
Людовик Восемнадцатый все еще думал о коронации и решил сделать новую корону. Теперь королевскими ювелирами были Бапсты, они использовали «Регент» и самые крупные бриллианты, которые заново отшлифовали, слегка уменьшив их размер. «Регент» они не шлифовали. Эврар Бапст создал рисунок короны, а Фредерик Бапст соорудил ее для огромной головы Людовика Восемнадцатого. Хотя тот был слишком болен, чтобы надевать ее.
Под конец этот согбенный король сгорбился настолько, что голова его опустилась чуть ли не до колен, а на лбу появилась впадина от частых ударов о бронзовый край письменного стола. Он весь был в ранах и синяках, но не позволял оббивать стол тканью.
— Король Франции может умереть, но никогда недолжен болеть, — сказал он.
Сидя, согнувшись вдвое, на троне, он впадал в глубокий сон, и его выносили на руках. И таким вот образом, можно сказать, он соскользнул с трона Франции. Очень скоро герцоги и принцы уже бросали свои знамена и гербы на ступени его склепа. Они бросили корону, скипетр и «длань правосудия», его шпоры, щит и латные рукавицы, и когда каждый предмет ударялся и со звоном катился вниз по ступеням склепа, они выкрикивали:
— Король умер!
Граф д’Артуа, который наследовал своему брату и стал править под именем Карла Десятого, решил, что коронация в 1824 году будет проведена в точности таким же порядком, каким проводилась всегда, в Реймсе. Вечером в канун церемонии Эврар Бапст, отвечавший за драгоценности короля, прибыл с короной, которую он только что уменьшил в соответствии с размером головы нового монарха.
Корона состояла из восьми изящных ветвей, усыпанных восемью лилиями из бриллиантов и сапфиров ярко-синего цвета — цвета Бурбонов, — и вновь в ней воспользовались частицами прошлого. На ней были бриллиант, украденный со шляпы императора, бриллианты, отобранные во время революции, те, что были изъяты у императора, у короля Сардинии и у давно умерших эмигрантов. На самом верху венчающих корону флер-де-ли сверкал «Регент».
Карл рассматривал корону. Его длинные пальцы в тонких белых лайковых перчатках протянулись, чтобы пощупать одну из самых тонких веточек. У короля поверх перчаток были надеты крупные блестящие кольца. Бапст от ужаса, что ветка может обломиться, поначалу онемел.
— Сир, она очень тонкая, — пискнул он наконец.