жизни, позволив ему записывать слова императора и получать от него ласковые шлепки и сильные щипки, я изменил судьбу сына. Я подверг Эммануэля риску, а впрочем, и обогатил его безмерно.
Нас, отправившихся вместе с императором на этот остров, безнадежность поначалу довела до полного отчаяния, каковое, впрочем, довольно скоро обернулось смирением. Я был не одинок в ощущении, будто проживаю свою жизнь внутри этой, большей, чем моя собственная, необычайной жизни. Такое же чувство испытывали его солдаты, слуги и жены, для которых жизнь до или после него стала лишь предисловием или послесловием к реально прожитому.
Всегда ощущать присутствие раненого в доме, слышать его терзающее слух дыхание, чувствовать его страдания, сознавать его несчастья — значит проживать десять лет за один год на этом острове. Поэтому все мы стареем с неестественной быстротой, точно так же, как и вещи вокруг нас, — вот почему наши воротники уже перелицованы, а женские платья утратили свою свежесть и элегантность.
Когда мы работаем, я сижу справа от императора, рядом со мной Эммануэль, а император диктует. За обеденным столом он сидит в середине, вместе с Диманш, собакой, согревающей ему ноги, я опять-таки справа от него, потом сидит Эммануэль, граф де Монтолон и весьма обширное женское общество — жен Монтолона Альбина (которая всегда кажется одетой в красное, даже если это не так), иногда гофмейстер Бертран и Фанни из Хаттсгейта, Гаспар Гурго, еще один пленный генерал — и все, кроме моего сына, не могут простить мне того, что император отдает предпочтение именно мне. Мы прокладываем себе путь в эту комнату, непрерывно борясь за то, в какой последовательности войдем и как рассядемся за столом. Каждая трапеза, никогда не длящаяся больше двадцати минут, становится состязанием — кто первым сумеет рассеять ее мрачную атмосферу.
Он никогда не жаловался (хотя часто делал замечания). Однако очень скоро мы на все стали смотреть его глазами. Мы стали чрезвычайно внимательны. Мы прислушиваемся к поступи его сапог — на шелковой подкладке, мягких, как домашние туфли, — шуршащих по деревянному полу, когда ночью он переходит с одной железной походной кровати на точно такую же в соседней комнате. Когда он не спит, поступь его тяжела. Мы ждем, когда нас позовут. Мы ждем шагов. Когда они не доходят до наших дверей (или когда за нами не присылают), мы ненавидим тех, кого вызвали к нему. Мы беспокойно следим друг за другом, англичане же следят за нами.
Той ночью нас внезапно настигла подобная тревога, которая привычно перешла в панический страх. Я весь извелся, пока, спустя какое-то время, не понял, что император разбудил своего камердинера и взялся за чтение или попросил устроить ванну в большой деревянной лохани, которой он теперь пользуется. (Контрасты между прошлым и нынешним — вот что для нас настоящий яд). Я встал и, обойдя на цыпочках моего мальчика, спящего на полу, вышел и так и бродил по серебристым комнатам, пока все не стихло. Перед его дверью последний мамелюк приподнял голову, как насторожившаяся собака, и, пока не разглядел меня, держал руку на рукояти сабли.
И покамест я так бродил, во мне звучали слова, произнесенные им накануне, и я вновь пережил его устрашающую славу. Я отмахнулся от его слов и дал клятву начать повествование о камне, а на следующий день — это можно было бы посчитать знамением — он сам снова заговорил о нем.
Все утро император диктовал. Он говорил, как в былые дни, настолько быстро, что мне потребовался помощник, потому что я все время отставал на одну-две фразы. В тот день замечательно длинные периоды так и выкатывались из него, и я записывал их скорописью, которую Эммануэль либо камердинеры Али или Маршан должны будут расшифровать. Как обычно, на нем был зеленый сюртук, отделанный спереди таким же зеленым, и с полами, обшитыми красным, и с двумя звездами двух орденов. Оба мы были с непокрытыми головами, и он держал свою шляпу под левой рукой. Его пальцы шарили в табакерке, которая давным-давно опустела. Он рассеянно сжал щепоть, поднеся к носу ничто, и чихнул только по привычке. Он вынул лакричную лепешку из черепаховой коробочки, на которой были изображены его сбежавшая жена императрица Мария-Луиза и их сын, Наполеон Второй, урожденный Римский король.
— Вы желаете знать о сокровищах Наполеона? Они огромны, это верно, но все они известны, — произнес он, как только пробили часы Фридриха Великого.
Он начал это перечисление в ответ на публикации английских газет, только что прибывших, в которых утверждалось, что он скрыл свои богатства. Сразу же он пожелал продиктовать свой ответ.
— Это — замечательные гавани Антверпена и Флашинга, которые способны вместить самые крупные флоты, — диктовал он, — гидравлические сооружения в Дюнкерке, Гавре и Ницце, необыкновенная гавань в Шербуре, прибрежные сооружения в Венеции, прекрасные дороги от Антверпена до Амстердама…
И продолжал перечислять дороги и стратегические укрепления, мосты, каналы, перестроенные церкви, произведения Лувра, «Наполеоновский кодекс» — такое количество сокровищ и достижений, что у меня руку свело судорогой, пока я записывал все, что сотворил этот человек.
— Пятьдесят миллионов израсходовано на ремонт и украшение дворцов. Шестьдесят миллионов на бриллианты для короны, все куплены на деньги Наполеона — «Регент», извлеченный из рук евреев в Берлине, который был заложен за три миллиона… — И с этими словами он многозначительно посмотрел на меня, а потом продолжил перечисление.
Вот он снова, тот бриллиант, та королевская драгоценность, которую прихватывали с собой монархи, когда спасались бегством. Я принял это за знак того, что настала пора мне начать мой труд. И, как заметил император, в опасности и беде физические силы человека умножаются — бедуин, житель пустыни, обладает зоркостью рыси, а дикарь может обонять запах животного, на которое охотится; так и у нас, обреченных жить на этом острове, поднадзорных и нуждающихся, оказавшихся внутри камеры-обскуры, возможно, обострилась память и способность к воссозданию прошлого.
Император говорит о себе: «Люди моего склада никогда не меняются». Я — не того склада, я сильно изменился. Я не раз менялся, я выдавал себя за другого, танцевал, скрывался под масками и брал другие имена. Родившись при
В Лондоне во время моего десятилетнего изгнания я изучал историю Англии. Уильям Питт Младший был тогда нашим героем, и я проследил историю его семьи вплоть до губернатора Томаса Питта, никак не предполагая, что смогу заинтересоваться индийским бриллиантом, который когда-то носил его имя. Теперь среди нескольких тысяч книг, имеющихся здесь, я обнаружил сделанные по приказу императора описи и заметки о происхождении всех императорских драгоценностей. Еще я обнаружил личную хронику Питта и жизнеописания французских королей, без которых мне невозможно было бы приступить к этому приятному времяпрепровождению — превращению фактов, зачастую слишком отдаленных, в произведение изящной словесности.
— Знаете, Лас-Каз, — сказал император на следующей неделе, — для того, чтобы постичь судьбу этого бриллианта, необходимо проникнуться нравами старого французского двора. Ведь даже вам, человеку, который был представлен ко двору и жил при нем, они не вполне понятны. Поэтому на вашем месте я начал бы с Мадам.[7]
— Вы должны начать с нее, — продолжал он. — Вы должны прибыть с этой иностранкой, с этой юной немецкой принцессой во Францию, ко двору, чтобы вместе с ней постичь чуждые ей иноземные обычаи. Вы должны начать с Мадам, потому что она была среди предков моей жены и матерью регента, купившего этот бриллиант. Кроме того, она переписывалась со всеми дворами Европы и снабжала сплетнями всех своих родственников королевской крови. Вам станет ясно, что те, кто говорит, что бриллиант принес с собой во Францию беды и несчастья, не понимают, насколько глубоко зашло разложение уже тогда, при дворе Людовика Четырнадцатого.