Любовь, которую я питал к Ивэн – а она ко мне, – оказалась безмерно пылкой и на удивление короткой. Эта причудливая, зыбкая страсть продлилась всего семь недель. И нашла свой конец во время речи, в которой Ивэн рассуждала о значении того, что она называла «к-культурой», дабы подчеркнуть всю ее притягательность. Бывает, что при чужом славословии невозможно сдержать зевок. Устав ее слушать, я неожиданно для самого себя зевнул во весь рот. И тотчас последовал разрыв – внезапный, жестокий и заикающийся.
Мне помнится, что Сенесе виделся с Ивэн, – я просил его примирить нас. Потом он утешал меня – довольно оригинальным образом, утверждая, что женщина, которая водит знакомство с министром культуры, которая, прежде чем сесть за стол, торжественно провозглашает: «Сперва, г-глоточек п-пойла!» – и которая кладет сахар в чай «щ-щипцами», вряд ли достойна моего внимания.
Жанна больше не хотела меня видеть. И Сенесе оказал мне в эти дни неоценимую дружескую помощь. Я провел долгие часы в бурных, яростных и слезливых препирательствах с мадам де Кропуа. И покинул школу на улице Пуатье, согласившись в течение семестра преподавать игру на виоле в Сан-Франциско. В Америке я редко виделся с Цеци: мне-то казалось, что до Глендейла рукой подать. И вообще, мне было там скучновато. Я вернулся домой в конце января 1982 года, привезя с собой три записанных диска. Первый из них я подарил Флорану, – ведь и он преподнес мне первому авторский оттиск каталога выставки римской живописи восковыми красками, которую организовал в Лувре. Меня поразили сухая сдержанность и почти трагическое звучание этого текста, его комментариев. Он сам завел со мной разговор о привезенной из Сан-Франциско записи концерта пяти виолонистов: мы сыграли антологию или, если угодно, попурри из английских пьес XVII века – по моему мнению, глубоко проникновенных и волнующих. Его они буквально потрясли. А главное, случилось то, чего никогда не было прежде: мы откровенно, не стесняясь своих чувств, поговорили об этом. Стояли последние дни января. Теперь мы виделись реже – может быть, раз в месяц. Не знаю, стали ли мы меньше любить друг друга. Но мы друг другом восхищались. А мне кажется, что скромное чувство доверия рождает куда больше тепла, чем самая демонстративная из страстей.
В ночь с понедельника 8 февраля на вторник 9-го раздался телефонный звонок из Гренобля: Мадлен сообщила мне, что Сенесе утром отвезли в больницу. Оттуда его планировали переправить в Париж. Надежды почти не было. К несчастному случаю на дороге добавился еще и холод. Его машину обнаружили на старой дороге через Большие Альпы, у Телеграфного перешейка, близ Сен-Мишель-де-Морьен, только спустя пять часов после катастрофы. Они поехали в Альпы на школьные каникулы. Шарлю было уже шесть лет, и он увлеченно катался на лыжах. Жюльетта еще колебалась в выборе между санками и лыжами. Сенесе привез всю семью в Валлуар, где у Мадлен было шале, в пятницу, к концу дня. В воскресенье, часов в одиннадцать вечера, он уехал. И лишь наутро машину заметили из автобуса, который курсировал между Валлуаром и вокзалом Сен-Мишель-де-Морьен. Сенесе не выходил из комы. Его должны были привезти в Париж к десяти часам утра. Мэн просила меня заняться всеми формальностями в течение дня, пока ее мать приедет в Валлуар, чтобы остаться с детьми. Я положил трубку. Я смотрел на виолончели и виолы, стоявшие вокруг меня. Была черная, непроглядная ночь. Тишина окутывала дом, и я вспомнил одну из тысячи и одной сказок «Тысячи и одной ночи». Подобно герою этой сказки, я говорил себе, – вернее, во мне раздались ее слова: «Безмолвная музыка начинает звучать на струнах гитары».
Во вторник 9 февраля я его увидел. Это было изваяние из серого фарфора, Клаудио Монтеверди из серого фарфора, запеленутый, как мумия, в бинты, окруженный какими-то трубками, катетерами и капельницами, обмотанный проводками. Я подписал кучу бумаг, задыхаясь от запаха эфира и жавелевой воды. Потом начал звонить. Мадлен приехала в пятницу утром. Я позвонил Жанне, рассказал ей о Сенесе, о себе. Она отказалась встречаться со мной, попросила время на размышление. Если эта ситуация и располагает к милосердию, заявила Жанна, то она отнюдь не располагает к любви. Меня восхитили эти восхитительные слова. Но в результате я оставался один. Мне было нечем заняться, меня терзала внезапная лихорадочная жажда предпринять хоть что-нибудь, заполнить эту пустоту, спастись от тоски, которую я никак не мог унять. Мадлен ревновала меня к своему несчастью, мои непрерывные звонки раздражали ее. Я это почувствовал. Сел в самолет и полетел в Штутгарт. Моя мать умерла. Люиза умерла. Дидона умерла. Теперь умирал Сенесе.
Бергхейм был скован холодом. Мы все ищем себе стойло. Время больше не течет. Мы старые, издыхающие, растерзанные рыбины, бессильные перепрыгнуть через самые низкие пороги, чтобы добраться до источника свежей воды – хоть капли свежей воды! – где наши матери произвели нас на свет. Мы без конца проходим через одни и те же боли, утрачиваем одни и те же иллюзии. В наши тела непрестанно возвращается одна и та же чувственность, жажда наслаждения. И ожидает нас одно и то же успокоение – смерть. Я больше не осмеливался звонить Мэн. Звонил в больницу. Блуждал по парку. Ел. Ездил в Хейльбронн, в Гундельсхейм, в Бад-Раппнау. Вожделение, еда и питье, убийство – все это возвращается в нас, обращает нас к одним и тем же лицам, под одним и тем же солнцем, среди воздуха, звуков, слез и красок. И мы без конца, снова и снова, падаем, погружаемся, точно лягушки, в воды Тибра, в воды Эра или в воды Неккара.
Наконец и ко мне пришли слезы. Ребенком я считал секунды, отделявшие каждую молнию от удара грома, чтобы понять, сколько времени осталось до наступления вселенского потопа, который всех нас уничтожит. Звуки, музыка – они всегда приходят на какое-то мгновение позже, чем то, что доносит до нас свет. В детстве я был абсолютно уверен в приходе вселенского потопа и считал, что у меня мало шансов ошибиться: когда-нибудь он произойдет. К моему нетерпеливому ожиданию этой катастрофы примешивался страх, но вместе с тем и возбужденная жажда катарсиса. Я и теперь при каждом сверкании молнии считаю секунды, что отделяют ее от зловещего, яростного удара грома, чтобы измерить время, оставшееся до прихода смерти. Только уже не чувствую при этом нетерпения.
А на следующее утро мы с сестрами бродили среди руин – поникших цветов, раздавленных лепестков на земле и луж, в которых отражалось небо с его облаками, звездами и светилами, недвижными или блуждающими, – глядя на полегшую траву, разоренные гнезда, сломанные ветки и боевые шрамы аллей…
Глава седьмая
Бергхейм
Какую бы травинку я ни жевал, какое бы воспоминание ни вызывал в душе, один и тот же вкус преследует меня – вкус безмолвия и смерти. Вид тела Сенесе, в котором сверхчеловеческими усилиями поддерживали жизнь, вид его больничной палаты, какими их представляют в научно-фантастических фильмах, колебания стрелки между жизнью и смертью, прозрачное лицо, казавшееся карикатурой на самое себя, и даже жалкая, скрытая, но неотвязная игра слов – сопоставление комы медицинской с музыкальными комами, теми крошечными интервалами, чья тонкая одушевленность особенно свойственна произведениям нетемперированной и барочной музыки, – все это заставляло почти желать, чтобы нас лишили надежды, чтобы смерть пришла как можно скорее, чтобы нам позволили наконец предаться скорби по усопшему, дали оплакать вволю того, кого мы так любили. Нас-то не связывали с ним катетеры, нас связывала – или уже разделяла? – пропасть между бытием и небытием.
13 февраля 1982 года я уехал на выходные в Рим, где проходил фестиваль старинной музыки. Холод и одиночество слишком остро ощущались в Бергхейме. Мне не хватило мужества вернуться в Бергхейм. 15-го числа, в полдень, я уже был на улице Варенн и позвонил Мэн, несмотря на страх – нужно признать, вполне обоснованный – потревожить ее. Потом отправился на улицу Пуатье. Мадам де Кропуа снова начала