Я больше не стремился видеть Ибель. И на некоторое время расстался с Жанной, хотя при этом не чувствовал желания вернуться в Бергхейм. Само это место, тамошние строительные работы и зима отпугивали меня.
Иногда я чувствую неожиданные позывы к одиночеству, – оно манит меня к себе, как нежная, любящая мать, хотя подобное сравнение весьма сомнительно: все равно что сказать «черное солнце» или «река без воды». В жизни, заполненной светскими или любовными перипетиями, есть одна удивительная особенность, а именно внезапная паническая жажда одиночества, непонятно откуда возникшая, желание оказаться наедине с собой, обрести себя, совершать поступки без свидетелей. Желание расслабиться, снять маску.
На самом деле это главным образом желание принять ванну, пожевать что-нибудь вкусненькое, постричь себе ногти. Желание очиститься сердцем в тишине уединения. Смыть усталость. В старину отшельниками называли людей, которые удалялись от мира и одиноко жили в пустынях, питаясь сухими орехами да листьями чертополоха. А вот я зову местом отшельничества ванну и свободную от забот голову того, кто наконец остался один и может в тишине, намыливаясь, поверять себе собственную леность и предаваться мелким утехам старого младенца.
С первых же месяцев связи с Жанной я подумывал о женитьбе на ней. Привязанность, которой следуешь без страха, вожделение, которое беспрепятственно ведет к приятной цели, – все это слаще самого сладкого меда, пусть даже намазанного на лист чертополоха. Но мой рот давно свыкся с этим вкусом. Жанна была таким медом. Костекер уговаривал меня жениться:
«Пожалейте себя! Пожалейте же себя!»
В этом было что-то неизлечимое. Да, наверное, от надежды на счастье или на любовь и впрямь нет лекарства. Но все во мне пугалось, восставало при мысли об утрате независимости – как будто я обязан был защищать свой вечный и воображаемый нимб одиночества. Я любил любить, уезжая на гастрольные концерты, организуемые мадемуазель Рибе. Что возбуждает нас? Вид крови? Страх? Грязь? Радость? Тьма? То, чем мы не являемся? Чужое тело? Пустота, которая отделяет нас от него? Из всего этого я выбрал бы именно разделяющую нас пустоту.
«Saccus ster-co-ris!» – говорится в Библии – или, вернее, отчеканивал Ганс Нортенваль, читая вслух Библию, старый фолиант с золотым обрезом, в ветхом переплете с золотыми буквами «Biblia Sacra», по которой я должен был осваивать начатки латыни. Мне ясно помнилось лицо пастора. Мы жаждем заключить в объятия «мешок дерьма». Вот и все наше богатство.
Странное дело: большинство любовных жестов прочно забывается. От тысяч объятий память сохраняет какие-то мелочи, сами по себе незначительные и совсем не яркие. Отчего же наслаждение не оставляет в нас более глубоких следов? Мы помним отдельные слова, иногда возглас, цвет, очень редко – позы, чаще всего – какую-нибудь подробность, обычно нелестную для вспоминающего. И ни тени былого экстаза. Радость, удовольствие немотствуют, кажутся глупыми, неуместными. Успехи, минуты упоения, нежность, доверие – вот что забвение поглощает прежде всего. От Жанны – женщины, которую я любил дольше других, – не осталось почти ничего, как не остается воспоминаний о голосе, О взгляде: ее ступни, искривленные возрастом и тесными туфлями, ее неловкие губы.
Вот потому-то я и пишу эту книгу. Мне всегда доставляло чисто детское удовольствие разглядывать в музеях статуи вожделеющих богов и сатиров, приапы. Обычно такие изваяния, с их невообразимыми, могучими пенисами, стараются спрятать в самом укромном уголке. Сенесе рассказывал мне, что некогда подобных идолов грубо вытесывали из дерева крестьяне-земледельцы, которые сознательно утрировали размеры детородного органа, в надежде на то, что земля станет на диво плодородной и даст богатый урожай; впрочем, возможно также, что, во мнению мастера, этот топорный деревянный член был под стать самому богу, с его нескладным телом и, что греха таить, склонностью к пьянству, и человеку по своему образу и подобию; такого идола ставили на краю виноградника или в глубине сада, не особо тратясь на жертвоприношения: с него хватало сморщенных прошлогодних фиг, самой мелкой рыбешки из сети, женских кровей, имевших широкое применение, панцирей лангустов. Или еще более скромных даров, таких как стихи поэтов.
Странный это был бог – бог фиговых деревьев и ослов, ануса и неуклюже сработанного, нарочито бесформенного мужского члена, бесстыдно обнаженного, бесстыдно вздыбленного, напруженного желанием, которому не во что излиться в окружающей пустоте – а если бы и было куда, то в самом времени не нашлось бы ничего, что умиротворило бы его, позволив обрести привычные для нас пропорции, лишив шокирующей наготы, вернув к телесной гармонии, к детству.
Любовь, основанная на взаимном наслаждении, ненадолго переживает его, и это наше счастье. Хотя воспоминание о ней, пусть даже поблекшее и бессильное возродить прежние бурные чувства, при некоторых условиях все же сохраняется. Такое воспоминание соткано из уважения и милосердия – свойств, безнадежно далеких от самой любви. В нем трепещет чувство, на котором зиждятся лишь немногие человеческие поступки, – чувство благодарности. Мне кажется, подлинное сладострастие возможно лишь для людей в возрасте: жизненные бури смягчили их, научили всепрощению, почти нежности к ошибкам, порокам, смешным чертам других. Отсюда, быть может, рождается сочувствие, извиняющее чужие промахи, ибо, по сути дела, оно извиняет их себе.
«Ка!» – звала Жанна.
Определенная манера произносить наше имя – этот короткий звуковой символ, присвоенный теми, кто производит нас на свет, существу, еще даже не полностью отделившемуся от них, – мгновенно отпирает наше тело подобно ключу, подобно «сезаму», открывающему доступ в пещеру, к сокровищам сорока разбойников, и способному одновременно освободить Али Бабу и запереть Касима – до самой смерти или до возвращения разбогатевших разбойников. Эта манера по-своему окрестить другого любовным шепотом внезапно, как по волшебству, раскрепощает нас в ночной тьме, в наготе, в сражении экстаз, в слепом, безмолвном, неуверенном, жадном, сладостном и ожесточенном поиске, который напрягает все наше тело, помогая ему до последнего мига удерживаться от оргазма, а после раствориться в блаженном забытьи себя и всего остального.
Я созерцал красоту этой сорокалетней женщины, более близкой к персонажам Кранаха или Квентина Массейса,[122] чем к олимпийским атлетам, напоминавшим мне о Фотини Каглину. Даже легкое увядание, которым время отметило эту красоту, почти не вызывало горечи, – во всяком случае, к этой горечи примешивалась легкая толика благодарности возрасту и времени, которые украсили ее зрелые годы непринужденной уверенностью в себе, веселым обаянием и какой-то особой утонченностью. Образно выражаясь, этот розоватый фарфор стал еще более прозрачным. Ее губы всегда были приоткрыты.
В гостиной Жанна больше всего любила сидеть в желтом вольтеровском кресле. Она снимала туфли, со вздохом падала в него и устраивалась, подсунув под себя ногу. Ее карьера скрипачки развивалась неровно, со спадами и подъемами. Она была безалаберной, нервозной и неутомимой.
Вспоминая о годах, прожитых с Жанной, я думаю, что острое ощущение, которое дарит нам скорее вожделение, чем любовь, это единственное стоящее чувство, каким бы мимолетным, обманчивым и эфемерным оно ни казалось. Сладострастие подобно далекому светилу в пространстве – оно завораживает своим блеском, оно правит всем живым, хотя и выглядит всего лишь крохотной точкой в бездонном небе бытия.
Приезжая в Париж, я каждый раз виделся с Сенесе, Жюльеттой, Мэн, Шарлем. В тот день, когда я решил познакомить их с Жанной и привел ее на улицу Гинмэр, мы застали Флорана и Мэн стоящими на коленях возле кресла с лопнувшей по швам обивкой. Коленопреклоненный Флоран держал иголку в руке и пытался, по его выражению, «залечить раны» ткани, которую Мэн растягивала, весело и бойко насвистывая при этом «In Paradisum», заключительную часть «Реквиема» Габриэля Форе. [123] Я принес им миндальное печенье из Экса. Жанна, получившая от меня подробные инструкции, купила «монашки» – круглые пряники из Ремирмона. Эксские печеньица входят в число самых любимых моих сладостей – потому что они малы, как конфеты, почти невесомы, рассыпчаты, изысканны и тают во рту; потому что своей овальной формой напоминают иконки «Христос во славе»; потому что в них привкус