И она твердо намеревалась даровать ему это прощение.
Поодаль стояли два других дома – виллы времен Второй империи, столь же внушительных размеров; они тоже выходили на пляж, к морю, но отличались более изысканной, даже замысловатой архитектурой и выглядели гораздо более английскими.
Дом же Хидельштейнов не мог похвастаться ни высоким коньком, ни «тоннелем», увитым виноградом, ни открытой кирпичной кладкой. Единственными его украшениями были огромное круглое окно – «бычий глаз» – с видом на океан, высокая балюстрада в нижней части сада, окаймленная полоской голубых гортензий, да широкая изогнутая лестница, вечно занесенная песком, которая спускалась от дома прямо к дороге, идущей вдоль пляжа.
Во время каждого большого» прилива вода затопляла дорогу.
А в равноденствие море начинало взбираться вверх по крутому склону. И если задувал ураганный ветер, оно иногда доходило до самой ограды и заливало гортензии.
На втором и третьем этажах было шесть комнат, из коих четыре – под крышей, совсем крохотные и тоже слегка просоленные морем; ветер и сюда ухитрялся нанести песок. Наверху никто никогда толком не жил. У Анны был когда-то младший братик, который в страшных мучениях умер в парижской больнице. Отец исчез почти сразу же после его кончины. Анне было тогда шесть лет. Бумажные обои (попугайчики в комнатах на втором этаже, ирисы – на третьем) вечно были покрыты пятнами сырости и постоянно отклеивались по углам. Их поверхность, изъеденная морским воздухом, стала ноздреватой, как губка.
Мать внезапно заснула прямо за столом, не доев свой кусок пирога. Долго сдерживаемый гнев изнурил ее. Анна решила не нарушать ее сон.
Она встала.
Потихоньку выбросила в мусорное ведро картонную позолоченную корону.
На цыпочках, стараясь не шуметь, прошла в гостиную.
Гостиная была завешана семейными фотографиями в старинных рамках; сотни снимков сплошь закрывали все четыре стены. Теперь ее мать проводила жизнь между этой комнатой и кухней. Она переставила свою кровать в центр гостиной.
И тем самым обезобразила помещение.
– Что делать, – говорила она, – я больше не могу подниматься наверх, ноги не ходят.
Анне захотелось пройтись по морскому берегу. В передней она накинула одну из шалей, которые мать развесила там вперемежку с шарфами и шляпами. Внезапно у нее сильно закружилась голова. Она схватилась за перила. Входная дверь с треском распахнулась. Вошла Вероника.
– Элиана?
– Да.
– Что с тобой? Тебе плохо?
– Нет-нет, все в порядке. Я собралась прогуляться.
– А я пришла сказать тебе, что сегодня вечером все мы ужинаем у меня.
– Кто это «все»?
– Все наши девочки.
– Каждый раз ты устраиваешь одно и то же.
– Да, и ты нам поиграешь, как всегда.
– Если хочешь, Вери. Но только сейчас идем со мной, мне нужно выйти на воздух.
– Погоди, я сперва поздороваюсь с твоей матерью, – сказала Вероника.
– Не трудись.
– Почему это?
– Она не стала «королевой». И теперь спит с горя.
– Знаешь, ты хоть разок могла бы… Но Анна вытащила ее из дома на ветер.
Она держалась очень прямо и играла, округлив руки, предельно громко.
Всякий раз, как Вери слушала игру Анны – а слушала она ее с самого детства, – что-то начинало дрожать у нее внутри, под кожей.
Это была не музыка. Это вырывалась на волю долго сдерживаемая яростная сила.
Сердце, легкие в клетке ребер, а потом и груди – когда у Вероники появились груди, – все трепетало при этих звуках.
Они сидели в тесной квартирке Вери, расположенной над ее аптекой, в Бретани.
Анна играла на пианино марки «Gaveau» красного – и впрямь почти красного цвета – дерева.
Медные подсвечники с вычурными завитушками по бокам пюпитра гулко дребезжали в такт музыке.
Перед тем как принять душ, Анна сама приготовила завтрак: поезд уходил ранним утром.
Она накрыла стол в кухне.
Мать неожиданно появилась в дверях гостиной; ее жидкие голубовато-белые волосы взъерошились на макушке.
Анна поднялась к себе в комнату, чтобы взять дорожную сумку, спустилась обратно, поставила сумку в передней и снова вошла в кухню.
Она налила себе кофе. Мать уже начала плакать. Она сидела между столом и окном, деревянно выпрямившись и судорожно стиснув руки.
– Мама, выпьешь кофейку?
– Нет.
Мать глядела, как дочь пьет кофе, и всхлипывала. Горестно морщась, она выжимала из себя слезы.
– Мама, мне нужно вызвать такси.
– Обними меня!
Анна встала, подошла к матери, обняла ее.
Стариков отличает чрезмерная, отчаянная, затхлая, костистая нежность, отвратительная для молодых. Они заключают вас в объятия. И эти объятия невольно причиняют боль: хрупкие старческие косточки, жесткие волоски на лице, булавки, брошки, браслетки – все это царапает и колет вас.
– Ладно, раз ты уезжаешь от меня, я должна составить список.
Анна опустила чашку на блюдце и стала наблюдать за матерью. Она глядела на ее пальцы: распухшие, скрюченные артрозом, изъеденные постоянной близостью океана, они с трудом удерживали шариковую ручку. Составляя для женщины, помогавшей ей по хозяйству, список покупок, мадам Хидельштейн плотно сжимала губы. Она напряженно, даже с каким-то ожесточением выводила на листке бумаги слова – морковь, салат-цикорий, – следя, чтобы строчки выглядели идеально ровными.
Глава VI
В понедельник она вернулась в Париж, усталая, и, подходя к дому, увидела свет во всех окнах. Томас накрыл стол в столовой. Он ждал ее к ужину.
– Ну, как там все прошло, благополучно? Твоя мать здорова? Кому достался боб в пироге?
– Очень хорошо. Очень хорошо. Очень хорошо.
– Ты видишь?…
Он указал на празднично накрытый стол – винные бокалы, зажженные свечи.
– Очень красиво. Но я устала.
– Я же приготовил…
– Мне не хочется есть, извини. Я действительно жутко устала.
Она поднялась к себе и легла.
На следующее утро он не ушел, а дождался ее внизу, у лестницы – причесанный, свежевыбритый, одетый, при галстуке.
– Анна, мне нужно с тобой поговорить. Это необходимо.
– Говори.
– Что, если нам съездить вместе в Англию, например в Шотландию? Мне нужно на пару недель в Лондон. Я еду тридцать первого, уже взял билет на «Евростар». Буду работать в Лондоне всю неделю. Вернусь домой только в следующее воскресенье.