коммунистическим агентам послать под видом племянника Эрнста Танненбаума своего офицера? Неужели мог ошибиться отец? Но из-за его ошибки пострадает и он, Юрген Ашенбах. Одним только словом можно все испортить, разрушить и потерять. Надо тщательно продумать предстоящий доклад о допросе.
Ашенбах до самого рассвета ворочался в мягкой постели, заставляя себя заснуть, выставлял из-под одеяла пятки — не помогал и этот испытанный способ, пятки упрямо не желали охлаждаться и вызывать дремоту. В три часа ночи встал выкурить сигарету.
Светало. Ашенбах знал, какой будет трудный день, перед кем придется стоять навытяжку, рассказывая о допросе. У него должна быть ясная голова, чтобы не сболтнуть лишнего, ему надо было как следует отдохнуть... спать, спать, спать.
И тут Ашенбаху пришло спасительное воспоминание, которое моментально прогнало сон.
Он вспомнил о лейтенанте Хинце, находившемся у власовцев в качестве инструктора и недавно приехавшем из-под Белгорода. Сумрачный Хинце говорил, что встретил в своей роте одного унтер-офицера, когда-то жившего в Терезендорфе. Значит, этот унтер обязан знать Танненбаума.
Еще Хинце рассказывал, что немолодой унтер обратил на себя внимание в бою, когда рота потеряла командира, а он поднял ее в штыковую атаку и, несмотря на ранение, довел до большевистских окопов. Надо пригласить его и заставить посмотреть на Танненбаума. Вдруг вспомнит. Окажется Франц настоящим племянником — все в порядке, можно будет поставить бутылку вина за встречу земляков. А не окажется... Тогда все будет гораздо сложнее.
Уже совсем рассвело, а он так и не заснул. Надолго ли его хватит с таким режимом? Надо научиться чуть лучше владеть нервами. Или на худой конец прибегнуть к снотворному. Ульрих Лукк говорит, что без капель не засыпает. Все они измотаны и издерганы не в меру. Когда хорошо шли дела на фронте, то и спалось по-другому. Однако стоит все же прилечь. Хотя бы на час. А потом — душ и чашка крепкого кофе, и он будет в форме. Завтра с утра связаться с Хинце и разыскать унтера из Терезендорфа.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
РИПА
Весной 1929 года в Шамхорскую милицию явился с повинной бывший вахмистр Илья Рипа и указал местонахождение остатков банды Ага Киши. Два взвода окружили банду в шамхорском лесу и после недолгого боя пленили вожака и еще четверых головорезов.
Ага Киши вел себя на суде независимо и на вопрос защитника, раскаивается ли он в содеянном и готов ли искупить жизнью своей, если она будет сохранена, вину перед рабоче-крестьянской властью, ответил, что жалеет только об одном, и умолк.
— О чем же? — поинтересовался судья, который прекрасно знал, что полагается главарю банды «вышка» и никакое слово подсудимого не спасет, поинтересовался просто так — о чем может скорбеть человек в его положении.
— Долгий разговор, судья.
— А все же, если постараться коротко.
— Если коротко, жалею, что мала-мала большевиков резал. Мог больше.
— Я лишаю вас слова.
К Ага Киши приблизился конвоир.
— Ты, наверно думаешь, что я тебя боюсь, да? — негромко спросил Ага Киши судью. — Знаешь, как я тебя боюсь? Посмотри. — Ага Киши расстегнул единственную пуговицу, на которой держались брюки, опустил их вместе с грязными кальсонами и показал судье голое место. — Теперь пиши: пусть расстреляют. — Деловито поднял брюки и с сознанием исполненного долга сел на место.
Конвоира, стоявшего рядом с Ага Киши и смотревшего на подсудимого с открытым от удивления ртом, срочно заменили.
Когда улегся гул возмущения (процесс проходил в клубе текстильной фабрики, было в зале полным- полно народу), слово предоставили Рипе.
Всем своим видом он показывал, как глубоко к сердцу принял слова обвинителя, как переживает все, что совершил в своей жизни, как преобразился. Говорил глухо:
— Понимаю, что заслужил от рабоче-крестьянской власти глубокое презрение и высшее наказание. И если оно будет мне вынесено, встречу его, как встречает последний преступник, в котором проснулись и совесть и раскаяние... встречу как подобает приговор народа. Нет на свете ничего, чем я мог бы заплатить государству рабочих и крестьян за то, что сотворил, будучи ослеплен ненавистью и жестокостью. Я не прошу о снисхождении и готов принять смерть. Но если суд поймет, почувствует то, что произошло в моей душе за последнее время, если вспомнит, что это я указал след преступной банды, в которой сам и состоял, если наш самый справедливый в мире суд сохранит мне жизнь... Я клянусь отдать ее без остатка... обещаю...
Рипа поднес ладонь к глазам и сел, показывая, что больше не в силах говорить.
При последних словах Рипы на него первый раз посмотрел Ага Киши, не удержался, плюнул.
Рипе сохранили жизнь. Дали срок, увезли на север лес валить, и стал он вкалывать на всю железку. Рассчитал — если скостят три года, выйдет на волю аккурат в полсотни, пожить еще можно будет. Силой бог не обидел, главное — с толком использовать ее и не загнуться раньше времени.
Вначале от шпаны не было житья — жуткое шло кругом воровство; у Рипы, хотя он за добром недреманным оком следил, смылили эмалированную кружку, один из двух теплых носков и станок, коим можно было направлять затупевшие лезвия безопасной бритвы. Пришлось отрастить бороду; думал, что согревать будет, а она покрывалась на морозе зверской ледяной коркой... И к этому привык, зато одной заботой стало меньше. Держался Рипа отчужденно; постепенно, но верно перебирался от лагерного хвоста к головке — ладил с малым начальством, от которого большая могла быть выгода.
В середине сорокового года, не желая менять благоприобретенной и хорошо оплачиваемой профессии своей, Рипа устроился пильщиком на лесокомбинате под Курском. Здешние нормы оказались одной забавой по сравнению с теми, к которым он привык в лагере, опять же природа была иной, и пели над головой курские соловьи. И почет ему был и деньга?, а в отделе кадров дивились: вот как может преобразить человека труд — кем был и кем стал. Только ежели б было дано кадровикам в душу Ильи Петровича заглянуть, захотелось бы им слова свои взять обратно. Потому как ждал, ждал часа своего Рипа. Стал в курсе всех политических новостей и молил бога, чтобы сила германская, о которой весь мир был наслышан, к России склонилась и спасла ее от большевиков. Когда интерес Рипы к политике подмечен был другими, его записали в агитаторы, и два раза в неделю он проводил читки газет и просвещал грубые души лесорубов, говорил им разные нехорошие слова про клятых фашистов, а сам думал: «Ну что вам там во Франции да в Англии делать, там ведь порядок и земли маловато, не туда, не туда смотрите и идете».
Когда из-под Курска эвакуация началась, он укрылся в дальней лесной сторожке, куда загодя разных припасов натаскал. Был у него обрез, купленный еще перед войной за сорок червонцев у лесного человека, а к обрезу полсотни патронов. Закопал все это добро недалеко от сторожки, а на следующий день после того, как в этих краях немцы объявились, пошел к их начальнику и сказал двумя словами, кто он да откуда и что готов служить германцам не за страх, а за совесть, «потому как у меня свои старые счеты с комиссарами и товарищами».
Месяца за три до прихода немцев Рипа начал составлять список районного начальства; работал обстоятельно.
Быть бы Рипе большим полицейским начальником или бургомистром, ему даже пост предложили в мэрии, хотя немцы и держались правила назначать на такую должность человека известного в городе — врача ли, учителя или бывшего члена городской думы, ехавшего в обозе; для Рипы в виду чрезвычайных заслуг его перед Германией были готовы сделать исключение. Пришел день, когда ему сказали:
— Вас ждет господин Зедлаг.
С таким почтением произнесли эту фамилию, что подумал Рипа: «Должно быть, генерал». Но когда переступил порог кабинета, бросил взгляд на хозяина, сказал себе: «Нет, почище генерала будет. Ковры на полах, картины... а у самого на уголках воротника такие знаки, каких и видывать еще не приходилось».