поминали недобрым словом и драли нас старшие! Тогда мы высекали «вечные памятники» себе на прибрежных каменных глыбах.
Напрасное занятие... Глыбы были вылизаны рекой до сверкающей гладкости. А уж что говорить о недолговечных, сколоченных из обрезков заборах!
Дом наш сиротливо стоял в глубине двора на самом берегу. Вокруг ни деревца, ни кустика. Только огородная зелень да маленький островок задичалой конопли возле забора украшали усадьбу. Как я завидовал тем, у кого подле домов по весне белым-бело от цветения черемух и спозаранку дотемна гомонят птицы.
Осенним днем я сходил в лес и посадил в огороде рябину, черемушку, березку, а на самом светлом месте под окнами — два маленьких кедра. С какой осторожностью я выкапывал их в лесу, с какой заботой засыпал корешки перегноем! Как радовался, когда кедры принялись на новом месте, пошли в рост!
Вскоре мы уехали оттуда.
Вначале я очень жалел, что не у меня под окнами загудит на ветру густая голубоватая хвоя. Кто-то другой попробует первые орехи.
Потом успокоился. Стала радовать простая мысль: кто бы ни жил в доме, он все равно добрым словом вспомнит посадившего деревья.
С тех пор я не бывал в северном городке. Он неистребимо живет в памяти как далекое невозвратное детство. И шумят, шумят там неумолчно два молодых кедра.
ОСЕННИЕ ГРОЗДЬЯ
Бродишь по лесу, опаленному осенью. Гремишь опавшей листвой, высматриваешь поздние грибы. Взгляды все время вниз, под ноги. И вдруг вроде светлее стало, ярче засверкал палый лист, словно тончайшие обрезки меди, латуни и бронзы. Поднимешь голову — перед тобой, вся в тяжелых гроздьях, холодным костром полыхает рябина.
Не удержался я как-то, наломал охапку и принес домой. Поначалу не знал, что делать с гроздьями. А бросить жалко. Взял и развесил на бечевке над окнами снаружи.
Сережка привязался ко мне: зачем да зачем это? Я ничего не ответил ему. Еще сам не знал...
Всю зиму висела рябина. Листья свернулись, стали ржавыми, ягоды пожухли и потемнели. Ветер раскачивал гроздья. Они терлись о стекло. По вечерам в тишине казалось: кто-то царапает в окно, попискивает жалобно.
Потом я как-то попал на выставку детского творчества. Она гудела, бурлила и плескалась, как разбуженный солнцем весенний поток. Маленькие художники и зрители стайками бродили по залам, толпились возле рисунков и гомонили, гомонили.
А двое долго ходили вдоль стен, обегали взглядом лист за листом. Погрустнели и пошли к выходу. Тот, что искал свои рисунки и все повторял: «Здесь нет. А может, там, дальше?» — теперь плелся сзади, опустив голову. Печально повисла в его руке шапка, и тесемки волочились по полу...
Когда я уходил с выставки, мне тоже было немножко грустно. Как будто и я не нашел чего-то своего. Весь день не покидало меня это чувство.
Ночью была полная луна. На белой стене плясали, раскачивались тени листьев. За окном шуршали, поскрипывали по стеклу сухие ветви.
Надоедает мне долгая жизнь в городе. Не люблю современные типовые дома из серого кирпича или такого же цвета панелей. Иногда так не хочется заходить во двор, в окружение этих одноликих, понурых домов...
А тут я почувствовал себя не в каменной коробке, а в деревне, в отцовской избе. И чудилось мне, что в стекло стучится продрогшая черемуха, скрипит у ворот на ветру ветхий шест со скворешней- дуплянкой.
Казалось, подними я голову — и увижу над окном наклеенный на картон рисунок. Очень дорогой мне.
Зимой сорок седьмого, пожалуй, самого скудного из послевоенных годов, мне подарили акварельные краски — целый набор волшебных тюбиков. Таинственно и музыкально звучали надписи на них: ультрамарин, кадмий, умбра, кармин.
Видно, длинными вечерами очень сильной была тоска по летнему теплу и шуму леса... Мне подвернулась репродукция картины, где белоствольные березы купались в полуденном свете и над лесной поляной дрожало тончайшее марево. И я скопировал ее акварелью... Много позднее я стоял в Третьяковке перед нею — «Березовой рощей» неподражаемого Куинджи — и грустно посмеивался над собой.
Я не стал художником. Но та далекая встреча с красками научила меня видеть, как ближе к вечеру голубеют тени на снегу, как в маслянистой воде пруда, отливающей вороненой сталью, вздрагивают отблески огней, как по весне окутываются голубовато-зеленой дымкой приречные ивняки. Она помогла мне ярче увидеть природу, полюбить родные края...
Утром я подумал, что теперь, наверно, смог бы объяснить сынишке, почему я звонким сентябрьским днем принес домой солнечные гроздья рябины.
ПРЕДГРОЗЬЕ В АВГУСТЕ
Ни грозовых облаков, ни завалящей одинокой тучки. Все небо от горизонта до зенита затянуто белесой мутью. Затянуто плотно, наглухо. Вроде должно быть сумеречно, а все вокруг, наоборот, источает какой-то матовый, молочный свет: стеклянный изгиб реки, поседевшая осока средь луговины, сосновый сруб подле огородных прясел. А крыша на соседском сарае из нового теса так ярка и желта, словно натерта каким-то составом.
Ветра не были. Погромыхивание спокойно разгуливало в полгоризонта — далекое, глухое. Четкие, но неяркие молнии вертикальными трещинами кололи небо. Редкие капли отвесно падали в густую пыль, выбивая в ней ямки.
Потом вдруг накосо, разветвленно пластнула белая холодная молния, громыхнуло, ахнуло — и ударили оземь тугие частые струи.
БЫЧОК НА ВЕРЕВОЧКЕ
Мать назвала его — Сынко. Может, потому, что в те дни опять оставалась одна. А может, по извечной своей привычке очеловечивать бессловесных животных, к которым всегда питала необыкновенную привязанность, и оживлять некоторые вещи, служившие ей чуть ли не со времен девичества.
Был он самым поздним теленком во всей деревне. В мае, когда вслед за коровами стали выгонять на пастбище и мелкий скот, мать не пустила его в стадо. После она хотела исподволь приучить бычка к воле, к зеленой траве-мураве, а потом уж выгонять со всеми. Но куда там! Чуть выходили они на луговину, Сынко, взбрыкивая, пускался прочь насколько хватало веревки и не раз валил мать с ног. К траве он и не притрагивался, лишь глупо тыкался мордой в зеленые кочки. Поняв, видно, что от веревки-обродки ему не избавиться, бычок начинал, ошалело носиться по кругу. Мать едва успевала поворачиваться, у нее кружилась голова. Потеряв терпение, всячески изругав своего любимца, она с трудом приводила его домой.
Бычок подрос, можно бы и в стадо, да опять напасть. На коров в деревне ввели карантин и даже на ночь из полевого лагеря не пускали. А мелкий скот велено было до поры до времени разобрать по дворам.
Так Сынко и не видывал воли, а траву ел ту, что мать приносила попутно с поля, из лесу или рвала в