— Тяжела доля робота, дедушка.
— Я тебе покажу дедушку!
— Пардон. Как ни крути, все равно останешься прибором. А я очень люблю быть человеком, — замурлыкал Анодий. — Вы не представляете себе, как приятно хоть минуту побыть человеком, получить индивидуальность.
Дедушка несколько секунд молчал.
— У тебя все провода перепутались! — заявил он наконец. Все твои системы ржа проела!
— Простите! — с готовностью отозвался Анодий. — Я не хотел вас обидеть. Но и у меня есть гордость, я не желаю слушать ваши бесконечные обвинения и нападки. Не желаю. Как хотите. Ваша сестра, Филомена, гораздо вежливее со мной. Мы подолгу беседуем. Весьма культурная и интеллигентная дама.
Динамик замолчал.
— Знаешь, Анодий, — сказал наконец дедушка, — ты уж того, не обижайся. Я ведь тоже очень люблю поболтать с живыми. А ведь ты живешь: ходишь, видишь, осязаешь… Тебе вовсе не так плохо, Анодий. Останемся друзьями. Расскажи, что слышно в городе? Еще цветет наш каштан перед домом?”
Гарри отложил карандаш, взял листок бумаги и кинулся в мастерскую. Обработка литературного текста заняла совсем немного времени. Часа через три он вышел из дома с готовым произведением в кармане. На вертакси добрался до Центра развлечений. В веселом расположении духа подошел к контрольному электронному мозгу. Опустил табличку в отверстие машины. Прибор секунду побренчал, потом послышался свист, табличка вывалилась и одновременно открылась дверь, ведущая на улицу.
— Что?! Опять?! — пролепетал Гарри. — Да ты ошибаешься, кретин! Кто мог написать этакое, а?
— Был такой фантаст во второй половине двадцатого века, Витольд Зегальский, — вежливо ответил электронный мозг Центра. — Использовать не можем. Стопроцентный плагиат. Благодарим за внимание. Мы всегда к вашим услугам… Корзинка за дверью.
Гарри выругался, швырнул табличку в угол и вышел на улицу.
Уильям Тенн
Открытие Морниела Метауэя
Всех удивляет, как переменился Морниел Метауэй с тех пор, как его открыли, — всех, но не меня. Его помнят на Гринвич-Виллидж — художник-дилетант, немытый, бездарный; едва ли не каждую свою вторую фразу он начинал с “я” и едва ли не каждую третью кончал местоимением “меня” либо “мне”. Из него ключом била наглая и в то же время трусливая самонадеянность, свойственная тем, кто в глубине души подозревает, что он второсортен, если не что-нибудь похуже. Получасового разговора с ним было довольно, чтоб у вас в голове гудело от его хвастливых выкриков.
Я-то превосходно понимаю, откуда взялось все это — и тихое, очень спокойное признание своей бездарности, и внезапный всесокрушающий успех. Да что там говорить — при мне его и открыли, хотя вряд ли это можно назвать открытием. Не знаю даже, как это можно назвать, принимая во внимание полную невероятность — да, вот именно невероятность, а не просто невозможность того, что произошло. Одно только мне ясно: всякая попытка найти какую-то логику в случившемся вызывает у меня колики в животе, а череп пополам раскалывается от головной боли.
В тот день мы как раз толковали о том, как Морниел будет открыт. Я сидел в его маленькой нетопленой студии на Бликер-стрит, осторожно балансируя на единственном деревянном стуле, ибо был слишком искушен, чтобы садиться в кресло.
Собственно, Морниел и оплачивал студию с помощью этого кресла. Оно представляло собой грязную мешанину из клочьев обивки, впереди было высоким, а в глубине — очень низким. Когда вы садились, содержимое ваших карманов — мелочь, ключи, кошелек — начинало выскальзывать, проваливаясь в чащу ржавых пружин и на прогнившие половицы.
Как только в студии появлялся новичок, Морниел поднимал страшный шум насчет того, что усадит его в потрясающе удобное кресло. И пока бедняга болезненно корчился, норовя устроиться среди торчащих пружин, глаза хозяина разгорались и его охватывало неподдельное веселье. Ибо чем энергичнее ерзал посетитель, тем больше вываливалось из его карманов. Когда прием заканчивался, Морниел отодвигал кресло и принимался считать доходы, подобно тому как владелец магазина вечером после распродажи проверяет наличность в кассах.
Деревянный стул был неудобен своей неустойчивостью, и, сидя на нем, приходилось быть начеку. Морниелу же ничто не угрожало — он всегда сидел на кровати.
— Не могу дождаться, — говорил он в тот раз, — когда наконец мои работы увидит какой-нибудь торговец картинами или критик хоть с каплей мозга в голове. Я свое возьму. Я слишком талантлив, Дэйв. Порой меня даже пугает, до чего я талантлив — чересчур много таланта для одного человека.
— Гм, — начал я. — Но ведь часто бывает…
— Я ведь не хочу сказать, что для меня слишком много таланта. — Он испугался, как бы я не понял его превратно. Слава богу, сам я достаточно велик, у меня большая душа. Но любого другого человека меньшего масштаба сломило бы такое всеохватывающее восприятие, такое проникновение в духовное начало вещей, в самый их, я бы сказал, Gestalt.[12] У другого разум был бы просто раздавлен таким бременем. Но не у меня, Дэйв, не у меня.
— Рад это слышать, — сказал я. — Но если ты не возра…
— Знаешь, о чем я думал сегодня утром?
— Нет. Но по правде говоря…
— Я думал о Пикассо, Дэйв. О Пикассо и Руо. Я вышел прогуляться по рынку, позаимствовать что- нибудь на лотках для завтрака — ты ведь знаешь принцип старины Морниела: ловкость рук и никакого мошенничества — и начал размышлять о положении современной живописи. Я о нем частенько размышляю, Дэйв. Оно меня тревожит.
— Вот как, — сказал я. — Видишь ли, мне кажется…
— Я спустился по Бликер-стрит, потом свернул на Вашингтон-сквер-парк и все раздумывал на ходу. Кто, собственно, сделал сейчас что-нибудь значительное в живописи, кто по-настоящему и бесспорно велик?… Понимаешь, я могу назвать только три имени: Пикассо, Руо и я. Больше ничего оригинального, ничего такого, о чем стоило бы говорить. Только трое при том несметном количестве народу, что сегодня во всем мире занимается живописью. Три имени! От этого чувствуешь себя таким одиноким!
— Да, пожалуй, — согласился я. — Но все же…
— А потом я задался вопросом: почему это так? В том ли дело, что абсолютный гений вообще очень редко встречается и для каждого периода есть определенный статистический лимит на гениальность, или тут другая причина, что-то характерное именно для нашего времени? И отчего открытие моего таланта, уже назревшее, так задерживается? Я ломал над этим голову, Дэйв. Я обдумывал это со всей скромностью, тщательно, потому что это немаловажная проблема. И вот к какому выводу я пришел.
Тут я сдался. Откинулся на спинку стула — не забываясь, конечно, — и позволил Морниелу излить на меня свою эстетическую теорию. Теорию, которую я во крайней мере двадцать раз слышал раньше от двадцати других художников из Гринвич-Виллидж. Единственно, в чем расходились все авторы, был вопрос, кого надо считать вершиной и наиболее совершенным живым воплощением данных эстетических принципов. Морниел (чему вы, пожалуй, не удивитесь) ощущал, что как раз его.
Он приехал в Нью-Йорк из Питтсбурга (штат Пенсильвания), рослый, неуклюжий юнец, который не любил бриться и полагал, будто может писать картины. В те дни Морниел восхищался Гогеном и старался ему подражать. Он был способен часами разглагольствовать о мистической простоте народного искусства. Его произношение звучало как подделка под бруклинское, которое так любят киношники, но на самом деле было чисто питтсбургским.
Морниел быстро распрощался с Гогеном, как только взял несколько уроков в Лиге любителей искусства и впервые отрастил спутанную белокурую бороду. Недавно он выработал собственную технику письма, которую назвал “грязное на грязном”.