— Бегу к Немченко.
Часовые в дощатых высоких будках сидят с наведенными на нас пулеметами. Но что стоит сейчас их оружие против дружбы, против нас, против жизни! Мы скоро пролетим над этими будками, над колючей проволокой, над проклятым Вилли Черным, который будет стоять с разинутым ртом, смотреть на наш самолет и ничегошеньки не сможет сделать. Пусть лопнет от злости этот изверг!
Немченко сверлит меня своим единственным удивленным глазом. Тот же вопрос: почему так рано?
— Сегодня! В бригаде должны быть только наши люди.
Немченко поправляет свою черную повязку над выбитым глазом и спокойно, твердо говорит:
— Сделаю все.
А я иду к Кутергину, к Емецу.
— Сегодня летим! — шепчу я им и иду дальше, они спешат следом за мной. «Почему не остановился возле них, не поговорил?» Вероятно, так думают они.
Кутергин задерживает меня, пытливо смотрит в глаза.
— Да, да, летим! — теперь уже кричу я ему во весь голос.
Какой-то человек подслушивает нас, вытягивая свою длинную худую шею. Я оборачиваюсь:
— Интересно? Прощай, дружище. Больше не увидимся.
— Почему? Что такое?
— Иду вешаться. Понял? — говорю я ему твердо и громко. Человек крутит пальцем у виска. Он считает меня помешанным. Я весь в синяках, лицо распухшее, перекошенное. Все смотрят на меня, как на сумасшедшего. Может, это и правда. Я переполнен радостью, воображение уносит меня в какие-то дали. Я сейчас соткан из напряжения, чувства опасности и трепещущих нервов. Я смотрю на мир, на узников не теми глазами, какими смотрите вы на меня. Я уже вижу под крыльями самолета родную землю. Я уже иду по родной тверди, а не по камням проклятого острова.
Сказал всем, кому мог. Нужно возвращаться в свой барак. Я должен со всеми прийти на аппельплац и стать, прикипеть своими деревяшками к тому месту, на которое становился ежедневно в течение вот уже больше трех месяцев. Помню это место, оно въелось в мой мозг, как соль в рану. Между двумя передними фигурами я должен видеть угол своего барака — точнее, его стену на ладонь, не больше.
Я должен там стоять обязательно. В последний раз.
Новые мысли, боевое настроение придают мне силы. Я перестал бояться и бандитов, и эсэсовцев, потому что я уже «лечу» над землей, в моих руках самолет с мощными моторами, я умею им управлять, знаю, куда лететь, надо мной — высокое чистое небо.
Откуда-то вынырнул Дима Сердюков. Маленький, взволнованный, смотрит он на меня снизу большими умоляющими глазами:
— Дядя Миша, — голос у него хрипловатый. — Вы, наверное, сегодня? Возьмите и меня.
Кто просит, тому прощают его вину. Жалко смотреть на мальчика, который недавно причинил много неприятностей, но все понял, пережил, покаялся.
— Помнишь свои обязанности в экипаже?
— Все помню, дядя Миша. Все, что прикажете, — - худенький мальчишка прислонился ко мне своей головкой.
— Беги, Дима к Соколову.
Навстречу мне торопливо шагает Емец. Спрашиваю:
— Где Лупов?
— В бараке. Комендант выстрелил ему в лицо.
— Убили?
— Живой.
— Не полетит с нами. На руках не вынесешь, — объясняет мне Емец.
Он не знает, что Лупов не должен лететь с нами.
Угрожающая команда, словно рычаг, расчленила толпу на несколько рядов. Я стал на свое место: вижу угол дома, но стараюсь не выпячиваться в равнении, чтобы не увидели меня бандиты.
Перед началом смотра, как всегда, блоковые нас муштруют: «Митцен аб», «Митцен ауф». Снимаем и надеваем матерчатую шапочку. Я выполняю все аккуратнейшим образом.
— Штильгештанген!
«Можно стоять и смирно, пожалуйста. Вытянусь в струну, но это в последний раз».
— Ауген линкс!
Надо смотреть влево — там появился комендант. Но пока ему будут докладывать на фланге, можно ослабить ноги.
Уже слышны слова рапорта. Сколько за сутки умерло, сколько больных. И в конце обычная фраза: «Никаких происшествий за истекшие сутки не произошло!» «Да? Не произошло? — думаю я. — Будет же вам, проклятые, сегодня хорошенькое происшествие. Головой придется расплачиваться вам за это!»
Комендант медленно, важно продвигается, его шаги на бетонированной дорожке ближе и ближе. Сотни людей затаили дыхание, замерло биение сердец перед ним. Вот комендант остановился невдалеке, выждал минутку:
— У кого есть какие жалобы?
Стало еще тише. Перед его взглядом, его голосом смолкает все живое. Тишина мертвая. Даже за справедливую жалобу люди расплачиваются жизнью.
«Посмотрим, как тебя сегодня будут спрашивать о том, сколько бежало на самолете. Что ответишь на это, палач?»
Бегут мои мысли. Во мне ни на минуту не утихает спор с врагами.
Строй расчленяется на ряды, и комендант начинает обход каждого. С вышки бьет прожектор и выхватывает из тьмы фигуру коменданта и то место, где он находится. От коменданта падает длинная, надвигающаяся на нас тень. Страшно смотреть на нее. Он сам и его тень — одинаково властные, жестокие.
Вот он передо мной. Высокий, в новой униформе, его большой, картошкой нос так и притягивает взгляд. Остановился возле меня.
Я устремляю взор куда-то выше, в темноту. Прямо на него смотреть нельзя — ударит. Млеют ноги. Что он скажет?
— Гогер копф! — резиновой дубинкой ткнул он в мой подбородок. Я дернул головой. «Летим сегодня!» — мысленно говорю сам себе, глядя в широкую спину коменданта.
— По рабочим командам, марш!
Все. Стопудовый камень свалился с плеч. Теперь — на аэродром.
На аэродром!
Люди сразу перемешались, забурлили, отыскивая свои команды.
Расталкивая толпу, ни на что не обращая внимания, я направляюсь к Соколову.
К нему, к нему! Там уже все. Там защитят товарищи. Там наша сила.
Команды ежедневно создавались произвольно, и часто в наши две пятерки становились люди, которых мы совсем не знали, и они не знали нас, да и сами заключенные иногда не придавали значения тому, в какой команде они оказались. Сегодня нам, как никогда, было важно пройти на аэродром той группой, которая давно сложилась. Ведь каждый из нас имел свои нерушимые обязанности. Кроме того, ненадежный человек мог бы завалить весь наш план. Потому-то за десять-пятнадцать минут, когда формировались бригады и отправлялись из лагеря, нам необходимо было устроить все надлежащим образом. Главное — проделать работу Соколову и Немченко. Это они могли выхватить человека из строя и послать его в другую группу, а на его место привести и поставить нужного.
Первая большая бригада в 45 человек собралась, пошла к воротам. Началась проверка по списку, отсчет, передача рабочей силы под власть охраны. Четыре эсэсовца заняли места спереди, сзади и по бокам, и команда отправилась на свой объект. Мы, две пятерки, должны были выходить за ними, и потому так пристально следили за этой процедурой. Вероятно, Соколов был уверен, что в нашей бригаде только свои люди, так как осложнение обнаружилось в последнюю минуту. В нашу бригаду затесалось несколько «чужаков». Рядом с Урбановичем стоял какой-то иностранец.
Наступило замешательство. В таком составе нам выходить за ворота нельзя. Кто-то окликнул Соколова, который уже подался вперед, кто-то самочинно вытолкал одного, позвал из толпы своего, кто-то огрызнулся, замахал руками. Но вот Немченко и Соколов оттиснули непокорных, пригрозили, а в средину втолкнули Диму, Адамова, Емеца. «Шагом марш!», и мы уже в воротах.
— Айн, цвай, драй, фир, — пересчитывает часовой, ударяя каждого в грудь, в спину, и, когда он пропустил меня, показалось, что я перешагнул через пропасть.
За нашей небольшой группой стоял уже знакомый нам высокий рыжий, горбоносый эсэсовец. Запомнился он тем, что за малейшую провинность сразу бил куда попало прикладом винтовки. Ненависть к заклятому гитлеровцу сплачивала нашу команду.
Пройдя ворота, вахман, как обычно, передал свою сумку, в которой был противогаз, котелок, ложка, чтобы кто-то из заключенных нес этот груз до места работы. Там, на аэродроме, после обеда несший сумку имел право выскрести, что осталось в миске или котелке, и пойти помыть посуду. Несколько дней подряд мои товарищи передавали мне сумку «Камрада» и рыжего, чтобы я немного подкреплялся. И сегодня она дошла до меня. Взял ее машинальным движением. Я знал, что сегодня ее хозяину-извергу придет конец.
— Не буду нести! Не буду служить ему, палачу! — сказал я и бросил сумку на землю.
Хлопцы всполошились. Кто-то подхватил сумку, Соколов поравнялся, накричал на меня.
При входе на аэродром снова задержались для проверки. Местная охрана осматривала кое-как, но сегодня мы опасались ее особенно. На работу мы всегда брали с собой охапку сухих дровишек, дощечек или хвороста, чтобы разжечь костер для вахмана. Эсэсовец ведь иногда и нам позволял подойти к огню на время. Охапка дров... Но в ней сегодня была припрятана железка.
Пропустили. Нужно было подождать мастера. В те дни, когда мы занимались ремонтом капониров, с нами шел старичок мастер, который осуществлял технический надзор за работами. Этот человек веселил нас своим внешним видом и своими наставлениями. Он являлся на службу в тоненьком пальто с бархатным узеньким воротничком, в кепи с наушниками, в модных осенних ботинках. Пальто он подпоясывал офицерским ремнем, на котором висел в кобуре большой парабеллум — все, кто имел дело с заключенными, должны быть вооруженными. Мастер был низкого роста, подслеповатый, прост в обхождении и наивно доверчив. Вот мы, например, вкапываем столб. Берем трамбовку и бьем под одну сторону — столб наклоняется в противоположную. Мастер отходит на некоторое расстояние, присматривается и говорит, что мы слишком подали влево. Мы стоим и разводим руками. «Как он мог наклониться?» Мастер подбегает к нам, успокаивает и детально объясняет, как можно исправить: бейте теперь слева. Несколько кольев трамбуют слева — и столб наклоняется вправо. Но мастера сейчас нет, он побежал куда-то: к ангарам или в столовую погреться. Приходит — столб снова стоит неровно. Старичок, видимо, забыл, какие он давал нам советы, страшно удивлен тем, что столб так намного подался вправо, и снова дает указание. При этом он сочувствует нам, что приходится столько возиться, а мы вздыхаем и беремся за дело: нам выгодно топтаться на месте.
Мастер на ходу застегивает свой ремень. Он и сегодня одет очень легко — значит, чаще будет бегать греться, хотя при разговорах о побеге мы никогда не принимали во внимание нашего мастера.
Рассветало. Темными силуэтами обозначились сооружения, самолеты. Уже срывался ветерок, по небу плыли высокие облачка, но сплошной рев моторов, короткое мигание фар