совершил это. Я пробирался на цыпочках, беспрестанно озираясь, как бы меня не застали на месте преступления, но мне было важно понять таинство вашей профессии и узнать, какой ты там, в чужом мире, вне круга семьи. И каким же разочарованием было увидеть, что тяжеловесный канцелярский язык, царивший под тиснеными переплетами, не таил в себе никакого откровения, ничего, что могло бы привести в такой желанный и пугающий трепет.

Тогда, после слушания дела воровки, прежде чем вы поднялись, наши взгляды встретились. По крайней мере, мне так показалось. Я надеялся, надеялся долгими неделями, что вы заведете об этом разговор. В конце концов надежда поблекла и превратилась в разочарование, которое в свою очередь померкло и перешло в чуть ли не возмущение и гнев: значит, вы меня считаете слишком малым для разговора, слишком глупым? Но это совсем не отвечало тому, что вы от меня постоянно требовали и чего, естественно, ожидали! Может быть, вам было неприятно, что сын увидел вас в судейском одеянии? Но у меня никогда не возникало ощущения, что вы стесняетесь своей профессии! Или вас охватил страх, когда вы увидели сомнение на моем лице? Я всегда буду сомневаться, я уже сомневался, когда был совсем ребенком, — тут вы меня хорошо знаете, по крайней мере надеюсь, что знаете. Следовательно, это была робость — слабость, в которой я вас никогда бы не заподозрил!

А я? Почему я сам не заговорил с вами? Ответ элементарно прост: потребовать от вас объяснений — это нечто немыслимое, чего совершенно недопустимо делать. Это разрушило бы все устройство, всю иерархию нашей семьи. Этого не просто нельзя делать, об этом нельзя даже помыслить. Вместо этого я наложил друг на друга обе картинки: знакомого, домашнего отца, властителя безмолвия; и человека в мантии, с размеренным красноречием, пересыпанным формальностями и звучным, неподкупным голосом вещающего в зале суда, в зале, где голоса раздаются так, что пробивает озноб. И когда я заново пробегаю по этим умственным экзерцициям, меня пугает то, что тут нет противоречия, которое могло бы принести утешение, нет, создается единый образ, отлитый из одного куска. Это напрягает, отец, что все соединилось, как в бронзе. И если мне становится совсем нестерпимо, когда вы вырастаете во мне, как монолитный монумент, я прибегаю к помощи мысли, которую обычно себе запрещаю, поскольку она оскверняет святыню нашей близости: я думаю о том, что ты, как все, должен время от времени обнимать маму.

Почему ты стал судьей, папа, а не адвокатом? Почему ты встал на сторону карающих? «Судьи тоже нужны», — сказал бы ты мне, и я знаю, что возразить на это нечего. По почему именно мой отец должен быть одним из них?

До сих пор это было письмо к живому отцу, письмо, написанное студентом Праду из Коимбры. Можно легко себе представить, что оно было начато сразу по возвращении. На следующем листе уже сменились чернила и изменился почерк. Он стал более уверенным, свободным и беглым, будто отточенным рутинными врачебными записями. По глагольным формам было понятно, что писалось оно уже после смерти судьи.

Грегориус подсчитал: между окончанием университета и смертью отца лежали десять лет. Неужели безмолвный разговор с отцом застопорился так надолго? В глубинах восприятия десять лет могли пролететь, как секунда, никто не знал этого лучше Праду.

Неужели сыну надо было дождаться смерти отца, чтобы продолжить письмо? По окончании учебы Праду вернулся в Лиссабон и работал в неврологической клинике — это Грегориус знал от Мелоди.

«Мне тогда было девять, и я радовалась, что он снова здесь. Сегодня я бы сказала, что это было ошибкой, — рассказывала Мелоди. — Но он всегда тосковал по Лиссабону, тосковал по дому. Стоило ему уехать, как он уже хотел обратно. В нем странным образом сочетались эта любовь к железным дорогам и тоска по дому. Он всегда был полон противоречий, мой старший ослепительный брат. В нем жил неистребимый путешественник с тягой к дальним странствиям, его завораживала транссибирская магистраль, «Владивосток» — было священным словом в его устах. А рядом в нем уживался другой, с этой мучительной ностальгией. «Это как жажда, — говорил он. — Когда на меня нападает тоска по дому, то она становится нестерпимой. Наверное, я хочу знать все пути и перепутья дорог, чтобы в любое время мог вернуться. В Сибири я бы этой жажды не вынес. Представь себе: стук колес дни и ночи напролет, и с каждым стуком я все дальше уношусь от Лиссабона, дальше и дальше».

Уже светлело, когда Грегориус отложил словарь и потер глаза, которые жгло невыносимо. Он задернул шторы и, не раздеваясь, лег под покрывало. «Я уже близок к тому, чтобы потерять себя», — эта мысль погнала его на Бубенбергплац, которой он потом так и не смог коснуться. Когда это было?

«А что, если я хочу потерять себя?»

Грегориус забылся легким сном, в котором мелькали обрывки мыслей и образов. «Зеленая» Сесилия постоянно обращалась к судье «Ваша милость», она крала дорогие блестящие побрякушки: бриллианты и другие камушки, но прежде всего воровала имена, имена и поцелуи, которые неслись под стук колес по Сибири во Владивосток, откуда слишком далеко было до Лиссабона, до города судов и болей.

Теплый полуденный ветер коснулся Грегориуса, когда он отдернул штору и открыл окно. Он постоял несколько минут, чувствуя, как под его порывами лицо стало сухим и горячим. Во второй раз в жизни он заказал обед в номер и, увидев перед собой поднос, вспомнил, как это было впервые, в Париже, в ту самую сумасшедшую поездку, которую Флоранс предложила за их первым совместным завтраком у него на кухне. Вожделение, симпатия и надежность. «Быстрее всего уходит страсть, — говорил Праду, — за ней следует симпатия и, к несчастью, чувство, что тебе с кем-то хорошо и надежно, тоже когда-то разбивается». Поэтому он и пришел к лояльности — солидарности душ по ту сторону чувств. Дыхание вечности. «Ты всегда любила не меня», — сказал Грегориус Флоранс, и она ничего не возразила.

Грегориус позвонил Силвейре, и тот пригласил его на ужин. Потом упаковал альбом об Исфахане, который ему подарили Шнайдеры из Эльфенау, и спросил у коридорного, где он может купить ножницы, кнопки и скотч. Он как раз собрался уходить, когда позвонила Натали Рубин. Она была огорчена, услышав, что персидская грамматика еще не пришла, хоть была послана экспресс-почтой.

— Надо мне было самой привезти! — в сердцах сказала она и сама испугалась и смутилась от собственных слов. — А что вы делаете в выходные?

Грегориус не мог устоять:

— Буду сидеть без света в одной заброшенной школе с крысами и читать о трудной любви сына к своему отцу, который лишил себя жизни то ли от болей, то ли от чувства вины, точно никто не знает.

— Вы меня разы…

— Нет, нет, — поспешил успокоить ее Грегориус. — Это не розыгрыш. Все именно так, как я сказал. Только это невозможно объяснить, просто невозможно. И еще этот ветер из пустыни…

— Ну, вы даете! Вас прямо-таки… прямо-таки как подменили. Если вы не…

— Вы совершенно спокойно можете так говорить, Натали, я иногда сам себя не узнаю.

— А вы позвоните мне, когда получите грамматику?

— Непременно.

— Персидский вы тоже будете учить в этой таинственной крысиной школе? — ее саму насмешило собственное словотворчество.

— Естественно. Там и есть Персия.

— Сдаюсь.

Они оба рассмеялись.

28

Почему, папа, ты никогда не говорил со мной о своих сомнениях, о своей внутренней борьбе? Почему не показал свои письма министру юстиции, свои прошения об отставке? Почему ты все их уничтожил, будто ничего и не писал? Почему я должен узнавать о твоих хлопотах от мамы, которая

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату