самые большие листы, королевские. Но спрос больше всего на писчую, вот мы больше всего писчую и делаем.
Очень получилось любопытно. При виде того, как чистая бумага падает и падает из машины, я стал мысленно перебирать, на какие только надобности не пойдут эти тысячи листов. Чего только не напишут на этих ныне чистых страницах – проповеди, резюме судебных дел, рецепты врачей, любовные письма, свидетельства о браке и о разводе, записи о рождении и смертные приговоры и так без конца. А потом, вернувшись мыслью к тому, как они лежат здесь незаполненные, я невольно вспомнил знаменитое сравнение Джона Локка:[24] ведь он в подтверждение своей теории, что никаких врожденных мыслей у человека нет, сравнивал человеческую душу при рождении с листом чистой бумаги, на котором впоследствии что-то будет написано, но что именно – никто не знает.
Медленно прохаживаясь взад-вперед вдоль неумолкающей мудреной машины, я подивился также, уловив в каждом ее движении не только подчиненность общей задаче, но и полную неукоснительность.
– А вот эта паутина, – сказал я, указывая на квадрат, еще далекий от совершенства, – неужели никогда не рвется? Такая хрупкая, просто чудо, а машина, сквозь которую ее прогоняют, такая мощная.
– Не слышал, чтобы она хоть раз прорвала дырочку.
– И никогда не останавливается, не увязает?
– Нет, она
Глядя на несгибаемое железное животное, я ощутил нечто вроде благоговейного ужаса. Под влиянием настроений такие сложные, тяжеловесные машины порой вселяют в человеческое сердце безотчетный страх, словно ворочается перед глазами живой, пыхтящий библейский бегемот.[25] Но особенно страшным в том, что я видел, была железная необходимость, роковая обреченность, которой все подчинялось. Хотя местами я не мог разглядеть, как движется жидкий, полупрозрачный поток массы в самом своем потаенном и вовсе незримом продвижении, все равно было ясно, что в этих точках, где оно от меня ускользало, движение продолжалось, неизменно покорное самовластным прихотям машины. Я стоял как зачарованный. Душа рвалась вон из тела. Перед глазами у меня в медленном шествии по крутящимся цилиндрам будто следовали приклеенные к бледному зародышу бумаги еще более бледные лица всех бледных девушек, которых я перевидал за этот тягостный день. Медленно, скорбно, умоляюще, но послушно они чуть поблескивали, и страдание их неясно проступало на неготовой бумаге, как черты измученного лица на плате святой Вероники.
– Ну и ну! – вскричал Купидон, уставившись на меня, – не выдержали жары!
– Нет, уж если на то пошло, мне скорее холодно.
– Пошли отсюда, сэр, живо, живо. – И умненький не по летам ребенок, как заботливый отец, потащил меня вон из комнаты.
Спустя несколько минут, немного отдышавшись, я зашел в то отделение, где бумагу складывали, – первое, где я в тот день побывал, где стоял рабочий стол, окруженный пустыми конторками и девушками, непонятно чем за ними занятыми.
– Купидон сводил меня на интереснейшую экскурсию, – сказал я уже упоминавшемуся смуглому мужчине, о котором я теперь знал, что он не только старый холостяк, но и главный хозяин. – Фабрика ваша замечательная. А большая машина – чудо непостижимой сложности.
– Да, это все наши гости говорят. Гостей-то у нас, впрочем, бывает мало. Очень уж мы тут в стороне от всех дорог. И местных жителей негусто. Девушки наши по большей части из дальних деревень.
– Девушки, – отозвался я, оглянувшись на неподвижные фигуры. – Почему это, сэр, почти на всех фабриках работниц любого возраста называют девушки, а не женщины?
– А-а, вы об этом? Да потому, наверно, что, как правило, они незамужние. Я об этом как-то не задумывался. Вот и нам здесь замужние не нужны. Сегодня она здесь, а завтра, глядишь, уволилась. Нам работницы нужны только постоянные: двенадцать часов в день, и день за днем, все триста шестьдесят пять дней, кроме воскресений, Дня благодарения и постов. Это у нас такое правило. Ну вот, а раз замужних мы не держим, то тех, которых держим, и называем правильно – девушки.
– Значит, все это девицы, – сказал я и невольно поклонился, отдавая грустную дань их бледной девственности.
– Да, все девицы.
У меня опять появилось то странное ощущение.
– Щеки у вас еще бледноватые, сэр, – сказал он, внимательно ко мне приглядевшись. – На обратном пути берегите. Боль еще не прошла? А то это плохой знак.
– Я не сомневаюсь, – ответил я, – стоит мне выбраться из Чертовой Темницы, и я почувствую облегчение.
– Ну да, зимний воздух в долинах или в ущельях или в любой низине гораздо холоднее и злее, чем в других местах. Вы не поверите, а здесь сейчас холоднее, чем на вершине Вудолора.
– Вполне возможно, сэр. Однако время не ждет. Пора мне в дорогу.
С этими словами я снова укутался в пальто и меховой шарф, сунул руки в большущие котиковые рукавицы и вышел на колючий морозный воздух, где мой бедняга Вороной совсем застоялся и залубенел от холода.
И скоро, закутанный в меха и погруженный в раздумья, я поднялся из Чертовой Темницы.
На Черном перевале я остановился и еще раз вспомнил Темпл-Бар. А потом проскочил перевал, совсем один, наедине с непостижимой природой, и воскликнул: «Ох, Рай для Холостяков!» и «Ох, Ад для Девиц!»
Примечания
1
2
3
4
5
6
7
Согласно Библии, из сада Эдемского вытекали четыре реки, одна из которых Евфрат (Быт., 2:14).
8
9