Йорка, выкрасил его в белый цвет, повесил несколько плакатов с изображением боя быков и открыл школу тореадоров. По истечении первых двух-трех недель весть о школе пошла по Вилледжу, и учеников стало прибавляться. У меня к этому было двоякое отношение. Я немного устал от боя быков — во всяком случае, мне не хотелось проводить жизнь, рассказывая об этом, и я знал, что учитель я далеко не хороший, но мне интересно было вести занятия и, наверное, интересно наблюдать за учениками, и я соорудил из старой тачки убойную машину и расставил по чердаку рога. То, что там происходило, должно быть, напоминало занятия в балетной школе — ученики парами, сменяя друг друга, нападали на рога и упражнялись с плащом и мулетами. По всему чердаку во время занятий звучало от десяти до двадцати еще не прорезавшихся детских голосов, выкрикивавших и взывавших: «Эй, торо! Чу-эй, торо! Мирету, торо!», в то время как их футболки становились серыми от пота, и они были более или менее счастливы, даже если некоторые из них никогда в жизни не видели даже коровы. Пока я не узнал лучше Вилледж, меня удивляло то, что половину моих учеников составляли девушки среди них были еврейская студентка из Бруклина с дипломом кандидата наук и молоденькая стриптизерша, родившаяся в шах терском городке и занимавшаяся абстрактной живописью. То, что я делал, было бы интересно, если себя этому посвятить, но мне было жаль тратить на это время, так как хотелось заняться кое-чем другим.
Однажды я прочел в газетах, что Доротея О'Фэй-Пелли приехала в город, — наконец-то газеты сообщали о каком-то факте. Повинуясь импульсу, я обзвонил несколько отелей — она остановилась в третьем, и прежде, чем я успел опомниться, у нас завязался интересный для обоих разговор, так как она принялась мне рассказывать об общих знакомых. К нашему взаимному удивлению, мы провели вечер в ее отеле, а следующие десять дней Доротея, по сути дела, жила в моей квартирке без горячей воды, так что у меня появилась возможность увидеть другую сторону ее натуры Соболя Доротеи, приобретенные на распродаже у приятеля-меховщика, лежали на одном из моих десятидолларовых кресел, а сама она мыла мой грязный крашеный линолеум и читала мне лекции о том, как надо вести себя с дворником, так как Доротея понимала главную драму бедноты, состоящую в том, что нет запрета на способы избавления от помойки, поскольку по всей социальной лестнице — от руководства департаментом санитарии до пьяного хулигана, живущего на нижнем этаже, — идет открытая война, и каждый по своему усмотрению распоряжается помоями.
В те минуты, когда речь шла не о домашнем быте, с Доротеей было интересно — нельзя сказать, чтобы это были приятные минуты, но зато наэлектризовывавшие. Доротея была намного старше меня и отличалась алчностью — кто может за это ее винить? Таким образом прежде, чем мы расстались, она предложила взять меня на содержание, пока я буду писать книгу. Но это значило бы превратиться в жиголо, и хотя я в принципе не имел ничего против этого, не раз в период самолюбования, кипучей энергии и безденежья думая о том, что мог бы вести такой образ жизни, однако сохранить свое достоинство, будучи жиголо, очень трудно, а достоинство имеет значение, когда ты пытаешься продвинуться в жизни, достоинство не мешает сохранять, если хочешь совершить что-то стоящее.
Под конец я убедил Доротею, что Западное побережье — это для нее, а для меня — Восточное, а когда она уехала, я обнаружил, что живу, так и не разгадав загадки, что лучше: быть любящим или любимым, и я подумал об Айтеле, и его румынке, и о тореадоре, и его любви, а также о том, как Доротея обожает меня — или утверждает, что это так, а я почти ничего не чувствую, если не считать электрического тока, конечно. Итак, я снова очутился в кругу старых друзей и уже мог думать о Лулу, и, к моей радости, боль прошла — во всяком случае, она была уже не такой сильной, потому что я мог вспоминать, как Лулу сидела у ног Доротеи. У меня появились идеи для романа о бое быков, и я попытался форсировать работу над ним, а вместо него начал писать куски к этому роману, который наконец начал вырисовываться, и в процессе написания его я обнаружил, что стал сильнее, что выжил и, наконец, сумел сберечь то лучшее, что во мне есть, и, следовательно, мог успокоиться, осознав, что начинаю принадлежать к тому избранному миру сирот, где обитает искусство.
Образование, которое я все откладывал и откладывал, начало все больше притягивать меня, и я все больше понимал, сколько всего я не знаю. Поэтому в тот год я проводил все дни, когда не работал и не писал, в публичной библиотеке, часто, когда у меня была такая возможность, по двенадцать часов подряд, и я читал все, что меня интересовало, все хорошие романы, какие мог найти, а также литературную критику. И я читал книги по истории, и некоторых философов, и психоаналитиков, чей стиль не вызывал у меня отторжения, ибо стиль человека отражает то, что он думает о других, и хочет ли он, чтобы люди трепетали перед ним или же считали его равным себе. И я прочел нескольких антропологов, и стал изучать языки — французский и итальянский, даже немного немецкий, так как языки легко давались мне, и два месяца читал «Das Kapital»[15] и даже счел бы себя социалистом, если бы Муншин не был прав, так как когда я со всем покончил, я был по-прежнему анархистом, каким и останусь навсегда. Или так казалось. Бывали плохие дни, когда я думал, что вернусь в лоно Церкви. Словом, образование мое продолжалось, и хотя я едва ли могу его измерить, бывали месяцы, когда я думал о том, что прочел в книгах, с большим волнением, какого у меня ничто прежде не вызывало, и с того года, мне кажется, я не встречал специалиста, который произвел бы на меня неизгладимое впечатление. Вообще-то это может показаться хвастовством, но в те годы, что я провел в приюте, люди, учившиеся в колледже, казались мне столь же таинственными, как титулованные особы, отправлявшиеся на яхте кататься по Средиземному морю.
Продолжая учиться, я обнаружил, что следую в моих поисках определенной системе — читая каждую книгу, я видел поворот в спирали познания, пока в должный момент не доходил до наиболее трудного места, однако чем больше я познавал, тем увереннее в себе становился, понимая, что, какова бы ни была репутация автора и масштабы его мышления, ни один из них не может быть для меня окончательным авторитетом, так как кристаллизация их опыта не может совпасть с моим опытом, а я внушил себе, я был несносно уверен, что могу писать о мирах, которые знаю лучше всех на свете. И я продолжал писать и в процессе работы снова и снова познавал вкус провала, ибо самое долгое путешествие в одиночестве вполне может привести от первых восторгов творчества к ложному изображению. Бывало, вечерами в библиотеке я смотрел примечания в каком-нибудь героически составленном томе и знал, что скрупулезный ученый, написавший работу, наверняка испытал сожаление, поскольку каждое примечание является шагом к более глубокому пониманию, что вызывает у ученого страх перед продвижением логической мысли, и тогда отпадает надобность в опыте или в слове и уже невозможно исследовать тотально Все, если это Все существует и перед нами не безбрежная тайна.
Я не часто занимался такой метафизикой, а иногда неделями пребывал в отчаянии, пытаясь влюбиться и переходя от одной девчонки к другой, чему в немалой степени помогал мой престиж тореадора; потом я месяцами только преподавал и совсем не работал, но я изменился с тех пор, как приехал в Дезер- д'Ор, так что всегда мог вспомнить Айтела и представить себе его жизнь, и жизнь Илены, и жизнь киностолицы, а порой воображение увлекало меня в такие места, куда я никогда больше не попаду, и их жизнь становилась для меня более реальной, чем моя собственная, и я видел их в круговороте их дней…
Глава 28
…представлял Айтела в определенный момент, через несколько лет после его возвращения в киностолицу. Дело было вечером, а он с восьми утра трудился над своим последним фильмом. Сейчас, когда операторы прятали свое оборудование до завтрашнего дня, электрики расставляли на площадке напольное освещение для завтрашней съемки, а актеры покидали свои передвижные гримуборные и кивком желали ему доброй ночи, Айтел чувствовал легкую меланхолию, которая всегда нападала на него, когда кончалась работа и огромный павильон звукозаписи начинал закрываться, — казалось, он испытывал то же, что в детстве, когда зимним днем бежал домой из школы и безрадостный ветер гнал его по дороге, чтобы он до наступления темноты попал домой. Один из ассистентов Айтела держал у его локтя аспидную доску, на которой лежала какая-то отпечатанная заявка для подписи, а костюмер с расстояния в ярд манил его, выражая досаду своим притопываньем, точно уже не одну неделю не мог заполучить Айтела для разговора. На самом-то деле они пять минут совещались за обедом, но костюмер был человек переменчивого