– И я харкнул твоей жене в лицо.
– Фигурально говоря.
– Фигурально. Да, харкнул. И сказал себе: парень, ты харкнул в морду самому дьяволу.
– Вот уж не думал, что вы станете ломать над этим голову.
– Поцелуй меня в жопу. Не думал, что стану ломать над этим голову. Я ведь знал, что за сука твоя жена. Сука из высшего света. Я ведь понимал, что она мне сулила: всю эту херню из Белого Дома – пощипли мою травку, черненький, ты такой хорошенький, – думаете, мне такое по вкусу? И вот появляется твоя жена и хочет, чтобы спел на благотворительном балу за просто так, за ее улыбочку. И я сказал себе: что ж, леди, ты ведь и полдоллара не дашь той черной бабе, что подотрет за тобой в уборной, четвертак – и ни гроша больше, верно?
– Не знаю.
– Давай, дружок, целься хорошенечко, в самые белки их глаз.
Я расхохотался. Несмотря ни на что. Не выдержав, расхохотался и Шаго.
– Да, любезнейший, это смешно. Но я был на распутье. Пойми. Они были готовы ухватиться за меня, были готовы превратить меня в певца для высшего света, а в Вилледже мне все обрыдло, обрыдла мафия, ее порядочки: «как вам идет ваш костюм, мистер Гануччи», – нет уж, высший свет и то лучше, – но стоило мне взглянуть на твою жену, и я послал все это подальше. Я разыграл это вежливо, «нет, – говорил мой импресарио, – мистер Мартин не поет на вечерах», я строил из себя целку, а они жрали дерьмо, я был загадочным черным Буддой, но твоя жена – это уж чересчур – она заигрывала со мной: «Мистер Мартин, я уверена, что могу заставить вас переменить решение», и что верно, то верно, она могла, я хорошенько рассмотрел ее, когда она сидела там с тобой прямо передо мной и поедала меня глазами, буквально поедала, людоедка, я чувствовал, как трещат мои кости. И вот я посоветовал ей, как поступать. Класть я на вас хотел, государыня императрица, Шаго Мартину жаль своих титек, доить себя он не даст. Клал я на вашу благотворительность. – Он покачал головой. – И на этом игры с высшим светом закончились, ну и черт с ними, но я был бы великолепен там, я был готов, я был чашкой чаю, который они могли заварить. И они знали это. Потому что я пел на всех языках, все это космополитическое дерьмо, французские песенки, техасские, немного оксфордского джаза, уверяю тебя, – подчеркнул он, переходя на безупречное английское произношение, – мы все получили бы массу удовольствия и кучу продовольствия. – Он начал считать, загибая пальцы: – Я могу петь по-немецки, по-китайски, по-русски, я могу петь на любой лад, как образованный негр, как житель Ямайки, японец, яванец, косоглазый – стоит мне просто напрячь мои аденоиды, мои жирные губы и связки, бах! – и я пою все, что угодно, но это все дерьмо, приятель, все, кроме способа, которым я это использую, потому что на каждый акцент у меня приходится своя нота, когда я пою, на каждый язык своя особая нота, это целый конгресс языков, вот что чарует в моем пении, вот почему им так хочется меня заграбастать задорого или за так, но я не их, я чужой, я елизаветинец, я целый хор, понял?
– Ты просто старый динамист, с луны свалившийся, – сказала Шерри. Нежность к нему вновь зазвучала у нее в голосе. А меня разъедала кислота.
– Начав говорить, я завожусь. Я ведь бес. Я обычно смотрел твою программу. Белая жопа, а туда же. Мы с ней сидели вот здесь на диване и слушали, как ты распинаешься. «Белая жопа, а туда же», – говорили, и мы смеялись.
– Теперь по телевизору показывают тебя, – сказал я.
– Да, и как раз в тот час, когда шла твоя программа. По сорок первому каналу. Они так бедны, что им нечем платить оператору. Давай-ка подкурим. – Он достал сигарету, набитую туго, как тюбик зубной пасты, зажег ее и предложил мне. Я отказался. Нечто непривычное давило мне на затылок, нечто появившееся в последние полчаса, неизвестно что, но оно предупреждало меня, чтобы я отказался. Я глотнул виски.
– А ты, подружка? – Он протянул ей сигарету.
– Нет, – она покачала головой. – Не хочу.
– Опять залетела? – спросил он. И, увидев выражение ее лица, присвистнул, засмеялся, состроил гримасу. – Херня, – закричал он, – ты не можешь этого знать, так скоро не можешь знать. Сколько уже народу на этом попалось. Так скоро не узнаешь.
Но крючок засел в нем. Что-то странное появлялось в его глазах по мере того, как его забирала марихуана, к этому он готов не был. Он походил на большую рыбу, которую только что загарпунили: в уголках глаз сквозил ужас, нечто в прошлом навсегда осталось позади. Ему причиняла боль не мысль о том, что она, быть может, беременна, а сознание, что она занималась со мной такими вещами, которые заставили ее так подумать, это он здорово понимал.
– Послушай, подружка, тебе не удастся меня оставить. Я вырежу твое сердечко. В тебя воткнут, но только не то, на что ты надеешься, а перо, а я останусь в этом южном дерьме. Я теперь сижу в белом дерьме, – сказал он, поглядев на меня, и глаза его были бесцветны, как тюремная стена, – я купаюсь в этой плоти, – продолжал он, – жопа ты жопа, я приберегал ее для себя, все это белое дерьмецо, но она не белая, вовсе не белая, моя девка уже не белая, в ней теперь моя черная штука. Да, сэр, благодарю покорно, вы так щедры. Послушай, приятель, я заставил ее сделать аборт, потому что малыш был бы черный – черный, как я, и поэтому я теперь белый.
– Ты черножопый эгоист, – сказала Шерри. – Ты не белый, ты просто перестал быть черным. Вот почему ты по-прежнему черномазый, а мне вставил белый. Потому что я никогда не оглядываюсь. Когда дело сделано, оно сделано. Кончено.
Должно быть, какая-то доза марихуаны, носившаяся в воздухе, тронула и ее ноздри, потому что она говорила сильным злобным голосом, мужским голосом владельца мельницы или политикана из маленького южного городка – голосом своего брата, понял я.
– Думаешь, мы выстроили нашу белую дерьмовую цивилизацию на всепрощении? Вот уж нет! Все кончено, Шаго. Вали отсюда.
– Человече, – ответил он, – собери своих бесов, и пускай они вселятся в нас. Из твоего заднего прохода.
– Успокойся, парень, – сказала Шерри, – где твое хваленое спокойствие?
Ее лицо порозовело, глаза сияли, она выглядела лет на восемнадцать – юная, дерзкая и прекрасная. Они стояли, уставившись друг на друга.