вставляет моей благословенной Деборе разиков пять в год, пять раз в год на протяжении всех этих восьми лет, сорок достославных случек, отзывающихся бессознательным ужасом у меня в позвоночнике (нечто столь жаркое, что им едва удается сдержать себя и ограничиться пятью разами в год, – только деликатность, только сознание того, что занимайся он этим почаще, и разразится скандал, грянет буря), так вот я стоял рядом с ним, не зная, допущен ли старый приятель к карнальным наслаждениям или же он истинный друг, или и то и другое сразу, – в конце концов, имелась же парочка чужих жен, с которыми я проделывал тот же номер и с той же частотой, – и сладка же была награда: полапать дамочку, истязающую и ненавидящую собственного супруга и преисполненную нежности к случайному мужику, огулявшему ее под кустом, – и мне было памятно то искреннее сочувствие, которое пронизывало меня, когда я потом беседовал с их мужьями. Так что все было возможно – или этот молодчик, стоявший рядом со мной, испытывал явную и грустную симпатию к старому другу, которому не повезло в браке, или он сам был одной из причин этого невезенья, или он действительно был и тем и другим сразу, точно так же, как случалось выступать в подобной роли и мне самому, и, столкнувшись с недвусмысленной загадочностью всего этого, с вечной загадкой, что правда, а что нет в отношении интересующей тебя женщины, я чувствовал, что пропадаю. Со стыдом признаюсь, что за все восемь лет мне стали известны лишь пять измен Деборы, в которых она мне покаялась; собственно, даже не покаялась, а известила о каждой, о каждом слове, каждом движении, каждом шаге вниз по лестнице нашего брака: а кроме того, в тумане неопределенности пребывало от двухсот любовников до полного их отсутствия, потому что Дебора была великой мастерицей в диалектическом искусстве неопределенностей, где ложь влекла за собой истину, а истина порождала призрачную ложь: «Ты с ума сошел! – восклицала она, когда мои подозрения направлялись на какого- нибудь джентльмена или юнца. – Он совсем еще мальчик», или «Разве ты не видишь, что он мне просто отвратителен», – говорила она с безупречным лондонским произношением, пять лет католического воспитания в Англии изрядно повлияли на речь американской аристократки. И теперь, снова столкнувшись лицом к лицу с неопределенностью, подобно ученому, специализирующемуся в науке любви, приборы которого или жутко неточны, или чудовищно точны, я оказался вдвоем со старым приятелем и почувствовал вдруг приступ тошноты – все эти джины с тоником, паштеты, соусы и последние шесть глотков бурбона вырвались наружу и низверглись с балкона огнедышащим водопадом, буйным стадом, грохочущим отравленными копытами любви.
– О, Господи, – сказал приятель, мгновенно протрезвев.
– Черт с ним, – проворчал я.
– О, Господи, – повторил он, – шлепнулось на второй этаж.
Мы оба, разумеется, ожидали, что все свалится на голову привратнику, а вместо этого теперь следовало ожидать разъяренных жильцов снизу. Подумав о предстоящих хлопотах, я чуть не расхохотался – ну, как, например, пригласить сюда мойщиков?
– Полагаю, надо поставить их в известность, – сказал мой приятель.
– Предоставь дождю смыть то, что отказывается благословить луна, – произнес я тоном, ненавистным мне самому, с налетом коннектикутского благородства в голосе, который появился у меня после долгого проживания с Деборой и ее якобы английскими песенками и в результате слишком многих лекций, прочитанных на протяжении долгих бесполезных часов. – Собственно говоря, дружище, иди-ка ты отсюда. Мне хочется побыть одному.
Итак, я стоял на балконе и смотрел на луну. Она была круглой и висела очень низко. И тут все это случилось. Луна заговорила со мной. Я вовсе не хочу сказать, будто услышал голоса или что мы с Селеной вступили в воображаемую беседу, нет, на самом деле все было куда хуже. Какое-то мягкое, хотя и не столь уж невинное излучение вдруг вырвалось из лунных пещер смерти и, с быстротой молнии промчавшись по ночному небу, проникло в меня. И я вдруг понял луну. Хотите верьте, хотите нет. Единственный подлинный путь истины – это путь из глубин одного существа в сердце другого, а я в это мгновенье был огромным разверстым рвом, я стоял в одиночестве на балконе, глядя вниз на Саттон Плейс, духи съеденного и выпитого мною уже вырвались из желудка и кишечника, оставив меня без всякой защиты, в изоляции из свинца, асбеста и ваты, покрывающей мое «я», образовались трещины и прорехи, и я ощущал собственное бытие, более того, я чувствовал, как излучение проникает в меня, проплывая легкими облаками над разрушенными утесами моего «я», а заросли моих нервных окончаний уже очнулись, одурманенные собственным запахом, смердя, словно гнилой мертвый зуб. Полупьяный, полубольной, наполовину на балконе, наполовину уже нет – ибо я перекинул ногу через перила, словно мне было легче дышать, прицелившись пальцем ноги в луну, – я взглянул в собственное бытие, в заросли мягких прогнивших нервов, и прислушался. Вернее, я всмотрелся в мерцание смерти и надвигающегося безумия, поглядел на свою платиновую даму в ее серебристом сиянии, а она приникла к моим ушам и пропела: «Ступай ко мне, – манила она. – Иди ко мне! Иди», – и я почувствовал, как моя нога перебрасывается через перила, и вот я уже стою за барьером, и только пальцы, всего восемь пальцев, ибо два больших встали торчком и указывали, точно рога, на луну, только восемь пальцев удерживают меня от падения. Но все было и того хуже. Потому что я знал, что не упаду, а полечу. Я знал, что мое тело шлепнется наземь, ну и черт с ним, с этим мешком тряпья, костей и прочего, а сам я поднимусь, то есть та часть моего «я», которая мыслила, говорила и бросала мимолетные взоры на ландшафты своего бытия, восстанет, воспарит и преодолеет многие мили тьмы, отделяющие меня от луны, и я воссоединюсь с легионами былых времен и разделю с ними их могущество. «Иди, – сказала луна. – Прямо сейчас. Ах, как хорошо полететь!» И я отпустил одной рукой перила. Левой. Инстинкт подсказывал мне умереть.
Что за инстинкт и откуда он взялся? Моя правая рука напряглась в захвате, я рванулся и прижался к перилам, почти впечатавшись в них грудью и повернувшись спиной к улице и к небесам. Сейчас я смог бы увидеть свою даму лишь сильно выкрутив шею.
– Прыгай, – снова сказала луна, но мгновенье уже миновало.
Теперь, стоило мне отпустить перила, и я просто упал бы вниз. Никакой полет бы не состоялся.
– Тебе рано умирать, – проговорила бодрствующая часть моего мозга. – Ты еще не закончил свою работу.
– Да, – сказала луна, – ты не закончил свою работу, но ты прожил свою жизнь, и теперь она мертва и ты мертв в ней.
– Ну, не так уж и мертв, – прокричал я самому себе, шагнул обратно через перила и рухнул в кресло.
Я чувствовал себя совершенно разбитым, таким разбитым, как никогда прежде, уверяю вас. Даже в глубочайшей лихорадке или продираясь сквозь позывы мерзкой тошноты, душа может подсказать тебе: «Погляди, трусишка, что вытворяет с нами проклятая болезнь», и, услыхав ее голос, ты задрожишь и затрясешься от ужаса, и все это не более чем обычный кошмар. Но болезнь, съежившаяся сейчас в кресле, была сродни умиранию. Я чувствовал, как все доброе, что было во мне, оставляет меня, покидает, быть может, навеки, поднимаясь туда, к луне, – мой ум, отвага, мои намерения и надежды, – и в мешке моего тела не остается ничего, кроме болезни и дерьма. А луна все глядела на меня, но сияние ее было уже зловещим. Не знаю, поймете ли вы меня, если я скажу: в тот миг я почувствовал, что во мне зародилась эта болезнь и что, если мне суждено умереть лет через двадцать или через сорок от разрастающейся опухоли,