Дома жена меня спросила:
— Где ты был так долго?
— На аэродроме.
— До таких пор? Что же ты там делал?
— Сначала летал, потом был разбор полетов… Немного задержался на стоянке.
— Контровский вернулся два часа назад. Я к ним заходила. Седой — час сорок дома, Лавриков — тоже… Почему у тебя одного дела?
— Это несерьезный и бессмысленный разговор, — попытался я спустить на тормозах, чувствуя, к чему идет, — такая у меня работа, и другой ожидать не приходится.
— А дрова пилить должна я? А картошку перебирать — половину выкинуть уже можно — ты уже не в состоянии: летчик! Гордый сокол?! С собственным сыном заняться у тебя сил нет — устал…
Началось.
Я взял в коридоре топор и пошел в сарай. Лучше колоть дрова, чем снова слушать всю эту бессмыслицу.
Я колол дрова долго, тупо, старательно, хотя отлично понимал: наруби я хоть полный сарай дров, уложи аккуратные сосновые полешки одно к одному, до самой крыши, все равно ничего уже не изменится.
Так жить нельзя.
А как можно? Как правильно?
И «пленка» закрутилась назад.
Почему-то припомнилась Бесюгина-мама. Теперь она казалась не такой и солидной, как в те годы. Я стал соображать, а сколько могло ей быть тогда лет? Выходило, едва ли больше тридцати — тридцати двух… А моей жене?
Наверное, это напрасный труд — проводить параллели.
Еще Толстой сделал свое глубокомысленное замечание по поводу счастливых и несчастливых семей. Тут — как повезет… Я вернулся в дом с вязанкой наколотых дров. Тихонько опустил полешки возле печки. Как они пахли!
Восторг!
— Вот видишь, — сказала жена, — и ничего с тобой не случилось. Даже полезно. После войны все летчики ужасно разжирели. Кормят вас и два горла, а физически не работаете. Это вредно. У Киры Лавриковой есть трофейный шагомер, вешается на пояс и считает, сколько человек проходит. Как ты думаешь, сколько Кира задень километров наматывает?
— Чего мне про Киру думать? Пусть Витя Лавр и ко в думает — его жена.
— Тебе на все плевать! Кира, к твоему сведению, меньше двенадцати километров в день не нахаживает. Плюс стирка, плюс мытье полов, плюс продукты… Ты не слушаешь, мне кажется?
— Слушаю.
— И молчишь?
— Надо рыдать?
— Очень остроумно!
— Чего ты хочешь?
— Узнать твое мнение.
— Мне очень жаль бедняжку Лаврикову. Не могу только понять — так она изнуряется и при этом на глазах жиреет! Килограммов восемьдесят в ней есть?
— Вот все вы так.
Выхожу снова на улицу. Надеваю лыжи и медленно бреду к дальнему пруду. Луна только вышла — светло, как днем. Деревья в узорах, снег поскрипывает. Вполне было бы хорошо жить без этой надоевшей тягомотины — разговоры, разговоры…
На войне думалось: если удержусь до победы целым, житуха пойдет — лучше не надо! Но я как-то не пытался конкретизировать, как понимать — лучше не надо. Хватало одной мысли: не будем никого терять на чужих зенитках, писаря перестанут отмечать в журналах боевых действий «пропал без вести» или «с задания не вернулся». Чего еще надо?!
Видно, не я один, а все и ждали и отмахивались от приближавшегося будущего. Дожить бы, а там разберемся!
Разберемся как-нибудь.
Поскрипывает снег. Хорошо, накатисто несут меня лыжи к дальнему пруду. А там откроется долгий- долгий тягун, я пройду его в темпе, перед самой вершиной задохнусь и взмокну, но зато потом, когда покачусь вниз, когда расслаблюсь, когда смогу задышать легко и привольно… Вот это замечательно — катить, и катить, и катить вниз, а в лицо колючий ветер, и во всем теле радость.
А потом?
Приду домой. И все начнется сначала: где был, почему задержался?..
Давно следовало поставить точку. Надо хоть себе признаться: не получилась жизнь с Клавой и не получится. Дальше будет только хуже. Не обманывай себя.
Кто виноват — не имеет значения.
Не виновника искать надо, а найти в себе силы прекратить наше унизительное сосуществование.
А теперь: спасибо Клаве!
Вернулся я из командировки. Летал на завод, знакомился с новой материальной частью, оттуда — в центр переучивания, подтверждал класс и инструкторские права. Командировка несколько затянулась. Врать не стану — длинных писем домой не писал, но раз в неделю — открытку. Какого-нибудь тигренка или слонишку старался посылать: «Привет от папы! Кланяйся маме…» — это обязательно.
И вот вернулся. Не успел в городке появиться, прямо на аэродроме меня перехватил политотдельский подполковник.
— Слушай, — говорит, — тут на тебя вот такая, — руками разводит, — телега появилась. Начпо велел разобраться.
— Раз велел, разбирайтесь.
— Дело такое, вроде бы деликатное.
— Ну и разбирайтесь деликатно, — говорю. — От меня что требуется?
Подполковник достал из планшета бумагу и говорит:
— Сперва прочти. Гляжу, почерк Клавин.
Читаю и узнаю, что я к семейной жизни непригодный, что меня следует перевоспитать и направить, иначе разрушится еще одна ячейка нашего общества, что сама она старалась, пока хватало сил, а теперь силы иссякли… и так далее, в таком духе — две страницы убористыми строчками. Прочел, отдаю бумагу подполковнику.
— Что скажешь, — спрашивает, — какой комментарий будет?
— Если не возражаете, я сначала ей скажу. Правда, говорить ничего не стал. Молча положил копию заявления в суд — о разводе и ушел.
37
— Скажи, Абаза, на пилотаж у тебя аппетит еще не прошел? Держится еще задор? — спрашивал генерал Суетин.
И я старался сообразить: к чему такое начало? Особых нарушений за мной не числилось. Неудовольствия начальство тоже не выражало. Но спрашивал-то Суетин неспроста — уж будьте уверены, на этот счет у меня был как-никак опыт и нюх.
На всякий случай я склонил голову к плечу, вроде вошел в состояние глубокой задумчивости… И, пока было возможно, молчал…
— Есть интересное задание, Абаза, — заговорил вновь Суетин. — Показательный пилотаж. Работать тут, над центром аэродрома. И надо, чтобы публика ахнула…