Как только вылезать из болота?.. Топь страшенная. И еще затрудняющее ориентировку мелколесье…
Рассчитывать на помощь с воздуха не приходилось. Не увидят. И просигналить нечем: ракетница осталась на борту. Парашютное полотнище не растянуть — негде. Костер развести — сомнительная затея: кругом все чавкало, клочка сухого не было…
Искать самолет? Там бортовой паек, но, во-первых, я не видел, куда он упал. И во-вторых, машину, скорей всего, засосало, добраться ли до кабины?
Решил идти.
И тут я совершенно неожиданно подумал, поглядев на себя как бы со стороны: «Колька Абаза, проживший по состоянию на сегодняшнее число всего 9490 дней, должен выбраться! Есть же еще резерв… и ты, Колька, везучий!»
Сорок километров я шел четверо суток.
Подробности я опускаю: теперь подробности не имеют значения. Дошел.
На аэродроме появился в начале девятого.
Прежде чем кто-нибудь меня заметил, раньше, чем Брябрина заорала визгливым со слезами голосом: «Ой-ой-ой, мама… Абаза…» — увидел аккуратную фанерку, прилаженную к неструганой сосновой палке, воткнутой в пустом капонире. На той фанерке красовался листок в красно-черной рамке. С фотографией. И было написано десятка три строк.
Как меня ни мутило от голода и усталости, я все-таки прочитал, что же они там про меня сочинили.
Могли бы и получше написать.
Не сразу я сообразил, что замполит перекатал скорбный мой листок с Жоркиного некролога… А Катонию он недолюбливал.
«Княжеские у тебя замашки, — попрекал он Жору, — пора кончать». А Жора его дразнил: «Сын за отца, товарищ Сталин сказал, не отвечает. Попрошу аккуратней, пожалуйста».
Я вернулся, и разговоров было много. Понятно, разных — более или менее приятных.
Носов, запомнилось, сказал:
— Значит, довоюешь живым, раз мы тебя раньше срока отпели. Я подумал: «Хорошо бы, конечно». Хотя и не очень верил в приметы.
Остапенко, не глядя мне в глаза, бормотал сбиваясь:
— Виноват… не удержался… Сам понимаешь, «бюккера», можно сказать, напрашивались: «Дай нам! Врежь!» Кинулся, одного с ходу уговорил… туда-сюда, а тебя как корова языком слизнула! Виноват…
— Ладно, — сказал я, — чего теперь размусоливать.
— И еще я виноват, командир…
— Ну?
— Когда прилетел и началось: как, что, где? — Он достал карту и ткнул пальцем в район, лежавший километрах в ста западнее от места, где я на самом деле выпрыгнул.
Понятно: Остапенко показал к зениткам ближе. И получалось при таком раскладе — «бюккеры» попались ему потом, позже! Соблюдал свой интерес мой ведомый. Ждал я такого? Нет, не ждал… А он продолжал тянуть: виноват, виноват… Оставалось прибавить: больше не буду…
А вместе мы пролетали уже порядочно, надо признать, удачливо, никаких серьезных претензий у меня к Остапенко не было.
Как поступить теперь? Восстанавливать истину (ради истины)? Рисовать рапорт и возбудить официальное дело? Сказать Носову неофициально: так, мол, и так было, решайте, как находите нужным.
Эх, не оказалось под рукой ромашки, погадать бы — любит, не любит, к сердцу прижмет, к черту пошлет…
— Нагнись! — приказал я Остапенко. Когда он нагнулся, врезал ему по шее. Не шутя, очень прилично врезал, чтобы чувствовал. — В расчете. Согласен?
Вечером было отпраздновано мое возвращение. Мы сидели на завалинке летной столовой и пьяненько пели душещипательную песенку с совершенно идиотскими словами:
— А вообще-то это колоссально! — то и дело вскрикивал Остапенко. — Колоссально! На каждого запланировано двадцать пять тысяч дней! Подумать только! А? Кто определил, командир? — обращался он ко мне. — Я опять позабыл — кто?
— Кажется, Аристотель, — в десятый раз повторял я.
— Во-во-во, Аристотель!
Не разобрав толком, о чем идет речь, подошедший Носов сказал:
— Не Аристотель, а Мефистофель. Но сейчас это совершенно не важно. Кончай базар и — спать! С утра штурмуем полком…
32
Детство кончилось. Взрослость не наступила. Был пересменок — тревожный и душный. Желания превосходили возможности. Кругом роились обиды. Недоставало понимания и равновесия. Такое бывает у всех, но узнаешь, что это естественно и нормально, когда смута проходит.
Галя позвала в Парк культуры и отдыха. Тогда все ходили туда. Признаться, особой культуры в парке не было, но ровные, обсаженные молодыми липками дорожки втекали в тенистые, даже самым жарким днем прохладные аллеи старого Нескучного сада…
И сюда-то тянулась молодежь — к уединению.
Поначалу Галя была крайне оживлена и старательно развлекала меня новостями (будто мы не виделись года три), а потом, неожиданно потускнев, стала говорить что-то, на мой тогдашний взгляд, совершенно несусветное:
— Я знаю, Коля, у тебя ко мне никакого настоящего влечения нет… — Помолчала, наверное, ожидала возражений. Но я так растерялся, что ничего не сказал, не нашелся. — И понятно! Толстая, урод уродом, никакого самолюбия к тому же… — Она опять помолчала. — Но я хочу, чтобы ты знал, Коля, если когда- нибудь и для чего-нибудь я тебе понадоблюсь, только свистни…
— Или ты собака? — спросил я с фальшивым отвратительным изумлением.
— Вот именно! Собака. А что? Собака — друг человека. Ты подумай, Колька, и человеку без собаки плохо, а уж собаке без человека совсем невозможно. Собака без человека озверевает. Ну, согласен — буду за собаку!
Потом мы валялись под кустами персидской сирени. Пахло травой, чем-то еще живым и задорным. Галя развеселилась и смущала меня воспоминаниями о наших фотографических опытах. Я потрепывал мою собаку по загривку… Все было на самой-самой грани, но ничего особого не случилось.
Только часом позже выяснилось: пока мы кувыркались в траве, у меня бесшумно, и, разумеется, бесследно повыкатывались все монетки. А так как крупных купюр не было с самого начала, то в итоге оказалось: нашей общей наличности не хватает даже на два билета метро…
— Поезжай, — сказал я Гале, — поздно. Мама будет ругать.
— А ты? — удивилась Галя.
— «По долинам и по взгорьям, — попытался пропеть я, — шла дивизия вперед, чтобы сбоя взять