считал, что в будущем, более гуманном, а потому более цивилизованном, людей, уже не приносящих пользы, станут отселять в особые города, чтобы избавить их от ощущения стыда, страданий и ужасного одиночества старости. С медицинской точки зрения, по его мнению, возрастную границу можно установить на шестидесяти годах. Но покуда общество не пришло к такому пониманию милосердия, единственное решение этой проблемы — дома для престарелых, где старики могут найти утешение друг в друге, им легче понять их пристрастия и неприязни, причины раздражения и что их печалит, словом, там они будут избавлены от естественных разногласий с молодым поколением. Он сказал: «Старики в среде стариков — не такие старые». Короче: доктор Урбино Даса желал выразить Флорентино Арисе благодарность за то, что он так замечательно помогает матери коротать одиночество ее вдовства, и убедительно просил его продолжать в том же духе, на благо их обоих и ко всеобщему удобству, и с терпением относиться к ее старческим причудам. Флорентино Ариса вздохнул с облегчением. «Можете быть спокойны, — сказал он доктору. — Я на четыре года старше нее, и не только сейчас, но и раньше был, с давних пор, еще до вашего рождения». И не устоял перед искушением разрядиться ироническим замечанием.
— В этом гуманном обществе будущего, — сказал он, — вам бы сейчас пришлось отправиться на кладбище, отнести нам с ней по букетику антурий на обед.
Доктору Урбино Дасе, до того не замечавшему неловкости своего пророчества, пришлось пуститься в пространные объяснения, где он и запутался окончательно. Но Флорентино Ариса помог ему оттуда выбраться. Он так и лучился радостью, ибо знал, что рано или поздно ему предстоит подобная сегодняшней встреча с доктором Урбино Дасой, дабы выполнить непременное в их среде условие: официально просить руки его матери. Обед обнадеживал еще и потому, что показал: обязательная просьба, с которой он обратится к доктору, будет легко удовлетворена. Имей он согласие самой Фермины Дасы, более удобного случая, чем этот, не придумаешь. И столько было переговорено за тем историческим обедом, что всякие формальности последующей просьбы представлялись излишними.
Флорентино Ариса всегда поднимался и спускался по лестницам с особой осторожностью, даже в молодости, ибо полагал, что старость начинается с первого пустякового падения, а смерть приходит вместе со вторым. Самой опасной из всех лестниц была для него лестница в конторе, крутая и узкая, и задолго до того, как он начал прилагать особые усилия, чтобы не шаркать подошвами о ступени, он стал подниматься, внимательно глядя под ноги и держась за перила обеими руками. Не раз ему предлагали заменить эту лестницу на другую, не такую коварную, но окончательное решение всегда откладывалось на следующий месяц: ему казалось что это — уступка старости. Шли годы, и теперь он, подходя к лестнице, долго медлил, не только потому, что подниматься становилось все труднее, как он спешил объяснить самому себе, но просто каждый раз он преодолевал ее все с большей осторожностью. Однако в тот день, возвратившись после обеда с доктором Урбино Дасой, после рюмки опорту за аперитивом и полстакана красного вина за обедом, а главное — после триумфального разговора, он стал подниматься по лестнице, молодо пританцовывая, и на третьей ступеньке так подвернул левую лодыжку, что рухнул на спину и чудом не убился. Он падал, а голова работала ясно, и он успел подумать, что не умрет из-за лестницы, потому что по жизненной логике невозможно, чтобы двое мужчин, столько лет любившие одну и ту же женщину, умерли бы одним и тем же образом, всего лишь с промежутком в год. Он оказался прав. Ему наложили гипс от стопы до икры и велели оставаться в постели, но он чувствовал себя живее, чем до падения. Когда врач прописал ему шестьдесят дней не работать, он не мог поверить в такую беду.
— Не делайте этого, доктор, — взмолился он. — Для меня два месяца — все равно что для вас десять лет. Несколько раз он пытался подняться с постели, обеими руками поддерживая тяжелую, точно каменная статуя, ногу, но каждый раз суровая реальность одерживала над ним верх. И когда в конце концов он снова пошел — нога еще болела, а спину жгла живая рана, — у него было достаточно оснований верить в то, что падение — удар судьбы за его упорство.
Самым страшным днем был первый понедельник. Боль отступила, врачебный прогноз обнадеживал, и он никак не желал смириться с тем, что в силу роковой случайности не увидится с Ферминой Дасой на следующий день, первый раз за четыре месяца. Однако после сиесты он успокоился, смирился с суровой действительностью и написал записку с извинениями. В записке, написанной от руки, на надушенной бумаге, светящимися чернилами, чтобы можно было читать в темноте, он без зазрения совести преувеличил тяжесть приключившегося с ним несчастья, надеясь на сочувствие. Она ответила ему через два дня, очень мило выразив сочувствие, но сверх того — ни слова, как в былые великие дни любви. Он не упустил случая и снова написал ей. Когда она ответила ему во второй раз, он решился пойти дальше, чем позволял себе во время разговоров-полунамеков по вторникам: велел поставить рядом с кроватью телефон под предлогом, что собирается следить за повседневными делами конторы. И попросил телефонистку на коммутаторе соединить его с номером из трех цифр, который знал наизусть с того момента, как позвонил по нему в первый раз. Погасший, без оттенков голос, прозвучавший из загадочного далека, такой любимый голос, ответил и узнал другой голос и, обменявшись двумя-тремя фразами приветствия, попрощался. Ее равнодушие повергло Флорентино Арису в безутешное отчаяние: снова он оказался в самом начале.
Однако спустя два дня он получил письмо, в котором она умоляла не звонить ей больше. Доводы выглядели серьезно. В городе было мало телефонов, и связь осуществлялась через телефонистку, которая знала всех абонентов и всю их подноготную, так что если кого-то не оказывалось дома, она все равно находила его. Но зато была и в курсе всех разговоров, проникала во все секреты частной жизни, во все старательно скрывавшиеся драмы, а случалось, и просто вмешивалась в разговор, чтобы высказать собственную точку зрения или успокоить разговаривающих. К тому же в тот год стала выходить вечерняя газета под названием «Справедливость», единственной задачей которой было без устали сечь семейства с громкими фамилиями, без утайки называя все имена и не принимая во внимание никакие обстоятельства, — то была месть владельца газеты: его детей не принимали в общественный клуб. Несмотря на то что жизнь Фермины Дасы была совершенно чиста, она стала усердно заботиться о том, что говорила или делала, даже в отношениях с самыми близкими друзьями. И потому поддерживала связь с Флорентино Арисой анахроничным способом — посредством писем. Переписка стала такой частой и интенсивной, что он забыл и о больной ноге, и о наказании постельным режимом, забыл обо всем на свете и ушел с головою в писание писем — на маленьком переносном столике, какие используют в больницах для кормления лежачих больных.
Они снова перешли на «ты» и снова стали подробно писать друг другу о своей жизни, как в давних письмах, но Флорентино Ариса опять попытался ускорить события: написал ее имя булавочными уколами на лепестках камелии и отправил ей вместе с письмом. Два дня спустя он получил камелию обратно без каких- либо комментариев. Фермина Даса не могла поступить иначе: все это казалось ей детскими игрушками. Особенно когда Флорентино Ариса стал постоянно вспоминать напоенные меланхолическими стихами былые дни в маленьком парке Евангелий, тайники, в которых прятались письма по дороге в школу, вышивание под миндалевым деревом. Скрепя сердце она поставила его на место одним вроде бы случайным вопросом: «Почему ты так настойчиво вспоминаешь то, чего нет?» В другой раз она упрекнула его в бесплодном упрямстве — нежелании стариться естественным образом. Вот потому-то, по ее мнению, он так неразумно и невпопад все время обращается к прошлому. Она не понимала, как человек, способный на рассуждения, так поддержавшие ее в тяготах вдовства, мог запутаться совсем по-детски, когда пробовал приложить свои наблюдения к собственной жизни. И роли поменялись. Теперь она пыталась поддержать его перед лицом будущего словами, которых он в ошеломляющей торопливости не мог понять: «Пусть пройдет время, увидим, что оно принесет». Ибо он не был таким хорошим учеником, как она. Вынужденная неподвижность, ощущение, что время мчится без остановки, и безумное желание видеть ее — все это укрепляло в мысли, что страхи по поводу приключившегося с ним падения оказались более верными и трагическими, чем он предполагал. Впервые он начал трезво думать о реальности смерти.
Леона Кассиани каждые два дня помогала ему мыться и менять пижаму, ставила клизмы, подавала судно, прикладывала компрессы из арники к пролежням на спине и, по совету врача, делала массаж, чтобы неподвижность не привела к еще худшим бедам. По субботам и воскресеньям ее подменяла Америка Викунья, которой в декабре предстояло получить диплом учительницы. Он пообещал послать ее учиться на высшие курсы в Алабаму за счет пароходной компании, отчасти для успокоения собственной совести, но главным образом затем, чтобы не услышать от нее упреков, которые та еще не умела высказать, и чтобы не давать ей объяснений, которые должен был дать. Он и вообразить не мог, как она страдала-мучилась бессонными ночами в интернате, и все субботы и воскресенья — без него, всю жизнь — без него, потому