выжженную селитрой, унылую вереницу экипажей и запряженных в них спящих лошадей, желтый поезд из Сан-Педро-Алехандрино, а на углу, возле главной церкви, — самый большой и самый красивый дом с галереей арок из позеленевшего камня, и монастырскую входную дверь, и окно той комнаты, где должен был родиться Альваро, через много лет, когда у нее уже не будет памяти помнить это. Она вспомнила тетушку Эсколастику, которую безнадежно искала повсюду, и на земле, и на небе, и, думая о ней, вдруг поймала себя на том, что думает о Флорентино Арисе, как он в своем поэтическом одеянии и с вечной книгой стихов сидел под миндалевым деревом в маленьком парке; такое всплывало в памяти очень редко — лишь вместе с образом злосчастных школьных лет. Исходив селение вдоль и поперек, она так и не сумела найти старинного отцовского дома; там, где, по ее расчетам, он должен был стоять, находился свинарник, а за углом — улочка публичных домов, в дверях которых проститутки со всего света проводили послеобеденную сиесту, на случай, если проходящий мимо почтальон принесет что-нибудь для них. Нет, это было не ее селение.
Выйдя па улицу, Фермина Даса сразу же прикрыла лицо мантильей, не из-за боязни, что ее узнают там, где ее никто не мог знать, а потому, что на всем пути от железнодорожной станции до кладбища, на каждом шагу, попадались раздувшиеся под солнцем трупы. Гражданский и военный комендант сказал ей: «Это — чума». Она это знала, потому что уже заметила на губах у мертвецов белую пену, запекшуюся под солнцем, и отметила, что их не добивали милостиво выстрелом в затылок, как в памятную пору полета на воздушном шаре.
— Такие дела, — сказал офицер. — И Господь совершенствует свои методы.
Расстояние от Сан-Хуан-де-ла-Сьенаги до старинного сахарного завода в Сан-Педро-Алехандрино равнялось всего девяти лигам, но желтый поезд тратил на него целый день, потому что машинист был приятелем всех местных пассажиров, и они то и дело просили сделать остановку, чтобы поразмять затекшие ноги, прогуляться по лужайке для гольфа, принадлежавшей банановой компании. Мужчины голышом купались в прозрачных студеных речках, сбегавших с гор, а проголодавшись, выходили из поезда и доили пасшихся на воле коров. Охваченная ужасом Фермина Даса едва успела восхититься огромными тамариндовыми деревьями, к которым умирающий Освободитель привязывал свой гамак, и убедиться, что кровать, на которой он умер, как ей и говорили, была мала не только для человека такой безмерной славы, но даже для недоноска. Один посетитель, который, казалось, знал все на свете, сказал ей, что кровать — реликвия поддельная, на самом же деле Отца Отечества оставили валяться-умирать на полу. Фермина Даса была так подавлена всем увиденным и услышанным, что остаток путешествия уже не предавалась приятным воспоминаниям о прошлой поездке в эти места, о чем так мечтала, но старалась не выходить в селения, о которых прежде вспоминала с грустью. Таким образом она защищала и их, и себя от разочарования. С окольных тропок, которыми она уходила от разочарований, она слышала звуки аккордеонов, гомон петушиных боев, оружейные залпы, которые одинаково могли означать как боевую перестрелку, так и праздничный салют, и если ей никак не удавалось обойти селение, то, проходя по нему, она закрывала лицо мантильей, чтобы в памяти у нее оно оставалось прежним.
И наконец однажды вечером, после долгих стараний обойти стороною прошлое, она все-таки прибыла в имение двоюродной сестры Ильдебранды и, увидев ее в дверях, чуть было не лишилась чувств: словно увидела себя в зеркале правды. Сестра предстала перед ней, расплывшаяся и постаревшая, с целым выводком неуемных ребятишек, рожденных не от того, кого она продолжала безнадежно любить, а от безумно ее любившего военного, благополучного отставника, за которого она пошла от отчаяния. Однако, внутри этого расплывшегося и одряхлевшего тела, Ильдебранда оставалась все той же. Фермина Даса излечилась от тяжелых впечатлений, прожив всего несколько дней в деревне среди приятных воспоминаний, однако из имения она выходила только в церковь, к воскресной службе, вместе с внуками своих старинных своевольных сообщниц — юношами, великолепными объездчиками лошадей, и прелестными, как и их матери в свое время, хорошо одетыми девушками; распевая песни, они отправлялись вниз, в долину, к миссионерской церкви, на запряженных волами повозках. Фермина Даса заехала только в селение Флорес-де-Мария, где не была в прошлый свой приезд, думая, что оно ей не понравится, но, увидев, была очарована. Возможно, виновато в этом ее несчастье, но потом селение никогда не вспоминалось ей таким, каким было на самом деле, а лишь таким, каким представлялось до того, как она его увидела.
Доктор Хувеналь Урбино принял решение ехать за нею, едва услыхал рассказ епископа Риоачи. Тот пришел к выводу, что его супруга медлит не потому, что не хочет возвращаться домой, а потому, что не знает, как это сделать, не поступясь гордостью. И доктор поехал, не предупредив ее, лишь обменявшись письмами с Ильдебрандой, из которых ему стало ясно: теперь его жена тоскует только о доме. В одиннадцать часов утра Фермина Даса на кухне готовила фаршированные баклажаны, когда услыхала крики прислуги, ржание лошадей, выстрелы в воздух, а затем — решительные шаги в прихожей и мужской голос:
— Лучше прийти не вовремя, чем ждать приглашений.
Она думала, что умрет от радости. Не тратя времени на размышления, она кое-как вымыла руки, бормоча: «Спасибо тебе. Господи, спасибо, как же ты добр», думая на ходу, что все-таки не отмылась от проклятых баклажанов, которые Ильдебранда попросила ее сделать, не сказав, кого ожидают к обеду, и что она такая старая и безобразная, да еще лицо облупилось на солнце, и он наверняка раскается, что приехал, когда увидит ее такою, будь она проклята. Однако, как могла, вытерла руки о передник, наскоро привела себя в порядок и, призвав на помощь всю гордость, с какою мать родила ее на свет Божий, и приструнив взбесившееся сердце, пошла навстречу мужчине нежной поступью газели, сияя глазами, вздернув нос и всей душою благодаря судьбу, облегчающую ей возвращение домой, хотя, разумеется, оно и не было легким, как он полагал, потому что, конечно же, она была счастлива с ним, конечно, однако твердо решила сполна получить с него за все те горькие страдания, что прикончили ее жизнь.
Почти через два года после исчезновения Фермины Дасы произошла невероятная случайность, из тех, которые Трансито Ариса называла Божьей шуткой. Флорентино Ариса спокойно относился к изобретению кинематографа, однако Леона Кассиани повела его, без особого сопротивления с его стороны, на шумную премьеру «Кабирии», которая особенно была замечательна тем, что диалоги к ней написал поэт Габриэль Д’Аннунцио. Огромный открытый двор дона Галилео Даконте, где частенько больше любовались роскошным звездным небом, нежели немыми страстями на экране, на этот раз был битком набит избранной публикой. Леона Кассиани, затаив дыхание, следила за экраном. Флорентино Ариса, напротив, клевал носом, устав от докучливой драмы. Женский голос за его спиной, казалось, угадал его мысль:
— Господи, когда же кончится эта мука мученическая!
Только и сказала, почувствовав, видно, неловкость от того, как прозвучал ее голос, — тогда еще не ввели моду украшать немые фильмы фортепианным аккомпанементом, и в полутьме стрекотал дождем проекционный аппарат. Флорентино Ариса вспоминал о Боге только в самых трудных ситуациях, однако на этот раз он возблагодарил его всей душой. Ибо даже на глубине двадцати саженей под землею он тотчас же узнал бы этот голос с глухим металлическим призвуком, который носил в душе с того дня, как услыхал его под желтым листопадом в маленьком пустынном парке: «А теперь ступайте и не возвращайтесь, пока я не скажу». Он знал, что она сидит позади него, рядом с неизбежным супругом, до него доходил мерный жар ее дыхания, и он с любовью вдыхал воздух, очищенный этим здоровым и чистым дыханием. Все последние мучительные месяцы ему представлялось, что личинка смерти поселилась в ней и разъедает ее изнутри, но тут он не почувствовал этого, напротив, он ощутил ее здоровой и ясной, какой она была в счастливые времена, когда носила в себе первенца, округлившего ее живот под туникой Минервы. Он представлял ее себе так ясно, словно, не оборачиваясь, видел, и совершенно забыл об исторических драмах, сотрясавших экран. Он упивался доходившим до него ароматом ее духов, ее запахом, запахом цветущего миндаля, который возвращался к нему из самых тайников души, и сгорал от желания узнать, как, по ее мнению, должны влюбляться женщины на экране, чтобы от этой любви они страдали меньше, чем в жизни. Незадолго до окончания фильма в голове у него торжеством сверкнула мысль: никогда в жизни он еще не находился столь долго в такой близости от той, которую так любит.
Когда свет зажегся, он подождал, пока все поднимутся. И тогда не спеша поднялся сам и, словно в задумчивости, обернулся, застегивая жилет, который всегда расстегивал на время сеанса, и все четверо оказались так близко друг к другу, что волей-неволей им пришлось поздороваться, даже если кому-то из них этого и не хотелось. Хувеналь Урбино первым поздоровался с Леоной Кассиани, которую хорошо знал, и с