самостоятельно бреется.
В лимском раю он провел однажды счастливую ночь с девушкой, тело которой было сплошь покрыто нежным пушком, словно кожа бедуина. На рассвете, когда брился, он посмотрел на нее, обнаженную, плывущую по волнам спокойных сновидений, которые снятся удовлетворенной женщине, и не смог воспротивиться искушению навсегда сделать ее своей с помощью священного обряда. Он покрыл ее с ног до головы мыльной пеной и с любовной нежностью побрил ее всю бритвенным лезвием, то правой рукой, то левой, сантиметр за сантиметром, до сросшихся бровей, и она стала дважды обнаженной, сверкая великолепным телом новорожденной. Она спросила его, с болью в душе: любит ли он ее, и он ответил ритуальной фразой, которую на протяжении жизни бросал без сожаления стольким женщинам:
– Как никто никогда в этом мире не любил.
На вилле Соледад бритье он превратил для себя в такое же священнодействие. Сначала выстриг седые пряди, вернее то, что оставалось от его мягких волос, подчиняясь, по всей вероятности, какому-то ребяческому импульсу. А потом стал стричь все без разбора, как стригут траву, одновременно декламируя надтреснутым голосом любимые строки из «Арауканы». Хосе Паласи-ос вошел в спальню посмотреть, с кем он разговаривает, и увидел: он бреет покрытую мыльной пеной голову. Голова стала словно яйцо.
Этот ритуал не освободил его от иных предосторожностей. Генерал носил шелковую шляпу днем, а ночью, как только чувствовал приближение слабости, похожее на холодное дуновение, надевал яркий ночной колпак. Он вставал и бродил ночами по огромному, залитому лунным светом дому, правда, уже не обнаженным: заворачивался в одеяло, чтобы не трястись от холода, хотя ночи и были жаркими. Но ему было уже мало одного одеяла, а поверх шелковой шляпы он надевал ночной колпак.
Сложные интриги военных и неблаговидные деяния политиков выводили его из себя настолько, что однажды вечером, стукнув кулаком по столу, он сказал: все, больше не потерпит ни тех ни других.
«Сообщите им, что у меня чахотка, и тогда они больше сюда не сунутся», – закричал он. Терпение его действительно лопнуло; он запретил носить кому-либо форму в доме и отдавать честь. Однако он не мог жить без политиков и военных, так что аудиенции, приносящие утешение и никчемные, и тайные сборища продолжались по-прежнему, вопреки его же собственным приказам. Чувствовал он себя тогда настолько плохо, что согласился на визит врача, правда, с условием, что тот не будет ни осматривать его, ни задавать вопросов о том, где болит, и не будет пытаться прописать ему какое-нибудь питье.
– Просто придет поговорить, – заявил он.
Выбор пал на такого врача, который как нельзя лучше отвечал бы пожеланиям генерала. Его звали Эрку-лес Кастельбондо, это был старик, благостный, огромный и спокойный, со сверкающим лысым черепом и с терпеливостью утопленника, которая уже сама по себе уменьшала чужое страдание. Своей недоверчивостью к другим лекарям и врачебной смелостью он славился по всей округе. Он прописывал шоколадный крем и плавленый сыр от разлития желчи, советовал заниматься любовью во время переваривания пищи, считая это паллиативным средством для продления жизни, и беспрерывно курил вонючие самокрутки, которые сворачивал из грубой бумаги, и советовал всем своим больным делать то же самое – как лекарство от всех болезней. Сами пациенты говорили, что он никогда никого полностью не вылечил, но поддержал их своим пышным красноречием. Улыбался он широкой простодушной улыбкой.
– У других врачей больные умирают точно так же, как у меня, – говорил он. – Только мои умирают в хорошем настроении.
Он приехал в коляске сеньора Бартоломе Молинаре-са – она много раз в день привозила и увозила нежданных визитеров, пока генерал не запретил приезжать к нему без приглашения. Врач был одет в белый неглаженый костюм из льняного полотна и держал над головой зонтик, настолько дырявый, что тот скорее мог служить приспособлением для душа, чем для защиты от дождя; карманы его были набиты разнообразной едой. Первое, что он сделал после обмена приветствиями, – попросил прощения за вонючую сигару, которую держал во рту наполовину недокуренной. Генерал, который не выносил табачного дыма не только в те времена, но и вообще всегда, с легким сердцем простил его.
– Я привык, – сказал он. – Мануэла курила еще покрепче ваших, даже в постели, и дышала на меня дымом, придвигаясь ко мне ближе, чем вы.
Доктор Кастельбондо на лету подхватил тему, близкую его душе.
– Это уж конечно, – сказал он. – Как она?
– Кто?
– Донья Мануэла. Генерал сухо ответил:
– Хорошо.
И так резко сменил тему беседы, что врач, чтобы скрыть неловкость, засмеялся. Генерал, разумеется, знал, что все его галантные приключения становятся в его свите поводом для разговоров. Он никогда не выставлял напоказ свои победы, но их было столько и они всегда сопровождались таким шумом, что секреты его спальни непременно становились достоянием публики. Письма обычно шли из Лимы в Каракас три месяца, слухи же о его похождениях распространялись со скоростью света. Скандальная слава следовала за ним как тень, а его любовницы навсегда оставались помеченными крестом из пепла на лбу, и он предпринимал отчаянные, но бесполезные усилия, чтобы держать в тайне любовь, которая находится под защитой священной власти. Никто никогда не слышал, чтобы он плохо говорил о женщине, которая принадлежала ему, – разве что Хосе Паласиос, его поверенный во всех делах. И сам он никогда не удовлетворил чье-либо невинное любопытство – как и в случае с доктором Кастельбондо, спросившим о Мануэле Саенс, связь с которой была так широко известна, что уже нечего было скрывать.
За исключением этого досадного эпизода, доктор Кастельбондо оказался для генерала человеком, ниспосланным свыше. Его научные безумства вызвали у генерала сильное воодушевление, он разделил с доктором его трапезу, состоявшую из засахаренных насекомых, молочного пряника с миндалем, какой-то чертовщины из крахмала маниоки – всего, что было у него в карманах и что генерал любезно принял и по рассеянности съел. Он пожаловался ненароком, что всякие салонные лакомства только заглушают голод, но не дают прибавления в весе, а ему надо бы потолстеть. «Не беспокойтесь, ваше превосходительство, – сказал ему на это доктор. – От всего, что попадает через рот, толстеют, а все, что выходит изо рта, уменьшает достоинство». Аргумент показался генералу таким забавным, что он решил выпить вместе с доктором рюмочку доброго вина и чашку целебного сагу.
Однако настроение, которое стараниями доктора начало улучшаться, испортили плохие новости. Кто-то рассказал генералу, что хозяин дома, в котором он жил в Картахене, боясь заразиться, сжег его походную кровать вместе с матрацем и простынями и все то, к чему он прикасался, пока был в доме. Генерал приказал дону Хуану де Диос Амадору заплатить из денег, которые он тому оставил, за все сгоревшие вещи, как за новые, и кроме того за аренду дома. Но горький осадок в его душе остался.
Чувство горечи усилилось еще через несколько дней, когда дон Хоакин Москера, бывший в тех местах проездом в Соединенные Штаты, даже не удостоил его визитом. Генерал расспрашивал всех и вся, не скрывая обиды, и узнал, что тот действительно провел на побережье целую неделю в ожидании корабля, что виделся со многими общими друзьями, а также и с несколькими врагами генерала и что Москера высказывал свое недовольство его поведением, которое расценивал как неблагодарность. В момент отплытия, уже стоя на трапе, тем, кто пришел его проводить, Москера кратко выразил все, что думал о генерале.
– Запомните как следует, – сказал он. – Этот человек не любит никого.
Хосе Паласиос знал, как чувствителен был генерал к такого рода упрекам. Ничто не причиняло ему столь сильную боль, ничто так не задевало, как чьи-либо сомнения в его преданности, и он готов был пересечь океаны и сдвинуть горы, использовать все свое непобедимое обаяние, лишь бы убедить этого человека в том, что он ошибается. Когда он был в зените славы, Дельфина Гуардиола, красавица из Ангостуры, разгневанная его непостоянством, закрыла у него перед носом дверь своего дома. «Вы человек выдающийся, генерал, как никто другой, – сказала она ему. – Но великим вас делает любовь». Он пролез в кухонное окно и провел с ней три дня, и не только чуть бьшо не проиграл битву, но и едва не лишился собственной шкуры, добиваясь, чтобы Дельфина доверила ему свое сердце.
Москера был вне пределов его досягаемости, однако генерал, использовав все, что можно, ответил на его упрек. Он без конца спрашивал себя, по какому праву говорит о любви тот, кто позволил, чтобы ему, генералу, сообщили в официальной ноте о решении, принятом в Венесуэле, и о высылке. «И это человек, кому я оказал услугу тем, что не ответил ему, избавив тем самым от приговора истории», – кричал он. Он