принадлежал английскому коммерсанту Джуде Кингселлеру – на днях он должен был вернуться из поездки. Дом привлек внимание генерала, когда он приехал из Турбако, аккуратной пальмовой крышей и ярко окрашенными стенами и тем, что его почти полностью скрывал настоящий лес из фруктовых деревьев. Генерал Монтилья полагал, что дом маловат для жильца такого высокого ранга, но генерал заявил, что ему все равно где спать – на кровати герцогини или завернувшись в плащ на полу свинарника. Так что он получил во владение на неопределенное время этот дом, вместе с кроватью и кувшином для умывания, шестью табуретами, обтянутыми кожей, которые стояли в гостиной, и самодельным перегонным кубом, в котором сеньор Кингселлер гнал для себя спирт. Генерал Монтилья доставил из Дома правительства бархатное кресло и велел построить барак для гренадеров охраны. В доме было прохладно в самые жаркие часы и не так влажно в остальное время, как в доме маркиза де Вальдехойос; в нем было четыре спальни, расположенные на четыре стороны света, – по ним разгуливали игуаны. Предрассветная бессонница докучала не так сильно, ибо то и дело слышалось, как лопаются плоды гвананабо, падающие с деревьев. По вечерам, особенно во время дождей, видны были вереницы бедняков, несших покойников для бдений в монастыре.
С тех пор как он переехал к подножию Холма Попутных Ветров, генерал не более трех раз выходил за городскую стену, и один раз позировал Антонио Меуч-чи, итальянскому художнику, который проездом был в Картахене. Он чувствовал такую слабость, что вынужден был позировать, сидя на внутренней террасе огромного дома маркиза, в окружении дикорастущих цветов, среди гомона птиц, и все равно не мог более часа сохранять неподвижность. Портрет ему понравился, хотя было видно: художник относится к нему с излишним сочувствием.
Когда гранадский художник Хосе Мария Эспиноса написал его портрет в Доме правительства в Санта- Фе, перед сентябрьским покушением, то изображение показалось ему настолько отличным от него самого, что он не удержался и спросил генерала Сантану, в те времена своего секретаря:
– Знаете, на кого похож этот портрет? – И сам ответил:
– На старика Олайа, того, что в Ла-Месе.
Когда Мануэла Саенс узнала об этом, она пришла в ужас, потому что знала старика из Ла-Месы.
– Мне кажется, вы не любите себя, – сказала она генералу. – Последний раз, когда мы с Олайа виделись, ему было восемьдесят лет, и он уже не мог держаться на ногах.
Самым первым портретом Боливара была миниатюра неизвестного автора, написанная в Мадриде, когда ему исполнилось шестнадцать лет. Когда ему было тридцать два, на Гаити была написана еще одна, и обе верно отражали и его возраст, и его карибское происхождение. В нем текла африканская кровь – у его прапрадеда с отцовской стороны был сын от чернокожей рабыни, и то, что в нем есть африканская кровь, было так очевидно, что аристократы Лимы звали его Самбо[3]. Но по мере того, как разрасталась его слава, художники изображали его, вымывая негритянскую кровь, мистифицируя его облик, идеализируя до того, что в конце концов увековечили его с римским профилем, который потом будет за печатлен в памятниках. И напротив, портрет, сделанный Эспиносой, был похож на него самого и ни на кого больше, в возрасте сорока пяти лет, уже мучимого болезнью, которую он научился скрывать и до последнего часа скрывал даже от себя самого.
Однажды, в дождливую ночь, генерал очнулся после неспокойного сна в доме у подножия Холма Попутных Ветров и увидел ангельское создание в углу спальни, в тунике из грубого холста вполне мирского вида и с короной из сверкающих светлячков в волосах. Во времена колонизации европейские путешественники часто удивлялись, глядя на туземцев, освещающих себе дорогу каким-либо сосудом, наполненным светляками. Позднее, во времена республики, у женщин появилась мода: украшать волосы светящимися гирляндами, похожими на диадему, сотканную из света, либо прикреплять светлячков к платью, в виде брошки. У девушки, которая пришла той ночью в спальню, они были пришиты к ленте в волосах и освещали ее лицо фантасмагорическим светом. Она была томной и таинственной, с проседью в волосах, несмотря на свои двадцать лет, и ему тут же открылась одна из ее добродетелей, самая ценная у женщин: она была умна, но не кичилась этим. Она пришла в лагерь гренадеров, предлагая себя за любую безделицу, и одному из очередных офицеров показалась до того своеобразной, что он послал за Хосе Паласиосом узнать: не заинтересует ли она генерала. Генерал предложил ей лечь рядом с ним, ибо чувствовал, что у него не хватит сил отнести ее на руках в гамак. Она сняла с головы повязку, убрала светлячков в полый стебель сахарного тростника и легла рядом с ним. Они поговорили о пустяках, и наконец генерал решился спросить, что думают о нем в Картахене.
– Говорят, что ваше превосходительство находится в добром здравии, но притворяется больным, чтобы вызвать жалость, – сказала она.
Он снял ночную рубашку и попросил девушку рассмотреть его при свете свечи. И тогда она ощупала его тело, такое истощенное, какое только можно себе представить: впалый живот, выступающие ребра, руки и ноги – кости, обтянутые кожей, безволосой, мертвенно-бледной, будто обтягивающей скелет; лицо же, казалось, принадлежало другому человеку, потому что было обветренным.
– Мне осталось только умереть, – сказал он. Девушка возразила:
– Люди говорят, что вы всегда были таким, просто сейчас вам выгодно, чтобы об этом знали.
Но он настаивал, что это не так. Он перечислял очевидные доказательства своей болезни, а она тем временем погружалась в легкую дремоту, он же, не теряя нити повествования, продолжал рассказывать ей и спящей. За всю ночь он даже не дотронулся до нее, ему достаточно было чувствовать, как лучится рядом ее молодость. Вдруг под самым окном капитан Итурбиде запел: «Если шторм ревет на море, если воет ураган, обними меня, друг милый, отдадим себя волнам». Это была песня былых времен, когда желудок мог выдержать тяжесть спелой гуайявы, а тело – безжалостность женщины в темноте. Девушка и генерал слушали ее вместе, почти как молитву, но посередине следующей песни она задремала, а немного позже и он впал в неспокойное беспамятство. Тишина после пения была такой прозрачной, что собаки забеспокоились, когда гостья на цыпочках, чтобы не разбудить генерала, прошла по комнате. Он слышал, как она на ощупь ищет задвижку.
– Ты уходишь девственной, – сказал он ей. Она отозвалась, сияя радостной улыбкой:
– Ни одна девушка не может остаться девственной, проведя ночь с вашим превосходительством.
Она ушла, как уходили все другие. Ибо среди стольких женщин, прошедших через его жизнь, и многих из них он видел всего несколько часов, не было ни одной, которой он хотя бы намекнул, чтобы она осталась с ним. Если он жаждал любви, он готов был ради встречи с женщиной мир перевернуть. Насладившись ею однажды, ему достаточно было жить воспоминаниями о ней, он посылал той или другой отрывочные письма, передавал, чтобы загладить забвение, многочисленные подарки, ни на йоту не подвергаясь риску пережить чувство, которое походило бы на любовь, а не на тщеславие.
Как только он остался один в ту ночь, он встал – ему надо было поговорить с Итурбиде; тот вместе с другими офицерами сидел у огня в патио. По его просьбе Итурбиде пел до рассвета под аккомпанемент гитары, на которой играл полковник Хосе де ла Крус Паредес, и все чувствовали: на душе у генерала кошки скребут от тех песен, которые он сам просил исполнить.
Из второго путешествия по Европе он вернулся в полном восторге от модных куплетов, распевал их во весь голос и с непревзойденной ловкостью танцевал модные танцы на свадьбах мантуйцев в Каракасе. Война изменила его вкусы. Вдохновенные народные романсы, которые всегда сопутствовали ему, когда его носило по зыбким волнам первых любовных приключений, сменились величественными вальсами и триумфальными маршами. В ту ночь в Картахене он просил петь песни его молодости, и некоторые из них были такими старыми, что он должен был сначала напеть их Итурбиде – тот был слишком молод и не помнил их. Генерал все просил и просил петь, слушатели мало-помалу расходились, и в конце концов он остался вдвоем с Итурбиде возле погасших углей.
Эта была странная ночь без единой звезды на небе, а ветер с моря доносил сиротский плач и запах тления. Итурбиде мог молчать хоть часами и, не мигая, глядеть на остывающий пепел, он мог предаваться созерцанию с такой же страстью, с какой умел петь без перерыва всю ночь напролет. Генерал, помешивая прутиком угли, нарушил очарование ночи:
– Что говорят в Мехико?
– У меня там никого нет, – ответил Итурбиде. – А здесь я – в ссылке.
– Мы все тут такие, – сказал генерал. – Я прожил в Венесуэле только шесть лет с тех пор, как все это началось, а потом изъездил вдоль и поперек полмира. Вы и не представляете, чего бы я сейчас ни дал,