Читать не могу, на улицу – тошно, лежать – спина болит...
Воистину Божий дар – умение выводить каракули: как ты там, Гарри, в чьем теперь облике?
А я – все та же, я все там же – в депрессии. Юра тоже неизменен – в горах. Сказал как-то по телефону, что выбираться я должна сама. Не сочти это жестокостью, как счел Владимир Анатольевич, просто тут на днях приходил мой бывший воспитанник из Политического лицея, говорит, что не устает себе и другим повторять мою фразу: все мы здесь, на земле, – только на задании, в командировке. И это воодушевляет уставших. Должно быть, так оно и есть.
В больницах я бредила, что бестелесные существа иного пола, да и вообще иные – другие, чужие – лезут к моим девочкам, пользуясь их незащищенностью разумом. И велела, если впускать, то только через комнату свиданий, только чтоб галантно приподняли шляпу, только выбрав свободное место на скамейке.
Мне Тамара Георгиевна рассказала, как однажды больная испытала оргазм безо всяких со своей стороны усилий. Они же, бестелесные, всюду сумеют пролезть. Да простят мне Махатмы, Великие Учителя Востока, но я и их появления боялась.
Юра «утешил», показав, как отличить галлюцинацию от реального существа: оттянуть назад веко, и если изображение не исчезнет – значит, не галлюцинация. Чудесный совет! Да я как увижу что-нибудь этакое – сразу в обморок упаду, до оттягивания века просто дело не дойдет.
Вот он, стоит у меня фотографией на столе. Но я не буду плакать, что его рядом нет. Потому что на соседней стене – фотография «Приюта шести» – так они назвали свой домик в горах в честь погибших ребят. А для нас с ним дороже детей ничего нет. «Архипелаг ГУЛАГ» есть, но нет в массовом сознании погибшей Атлантиды детских клубов, коммун, секций. Они ушли под воду. Вот уже первые археологи появились: некто Роман Синельников ведет запись всех коммунарских песен, откапывает историю коммунарства, издает сборники.
Это целая субкультура – коммунарство – со своими песнями, гитарами, законами, речевками. Но никаким словом не передать, что мы чувствовали: свежие, подтянутые после бессонной ночи, когда вышагивали летом вдоль открытых окон, откуда несся храп и сопенье, а мы шли мимо, и с Калининского проспекта взлетали в небо голуби, розоватые от восхода солнца. Мы залезли на крышу киоска возле метро Краснопресненская и пели, обнявшись, песню на стихи Светлова:
«Обсуждать» в отделении милиции пришлось совсем другое, когда нас сняли с крыши. Но и это не испортило нашу песню, и крышу, и розовых на утреннем солнце голубей, взлетавших с пустынного проспекта. Нас была горстка, но мы верили, что переменим этот мир со временем, а из окон на рассвете будет нестись не храп, а хорошая музыка.
Эка невидаль – описать собственную юность. Откуда же тогда эта печаль? Нет, не оттого, что не сбылось. Юности и положено быть несбыточной. А оттого, видно, что все это для меня воплотилось в болезни, что те рассветы обрушились черными дырами мрака, небытия, депрессий. Что мои друзья остались верными своей юности, реализуют свои проекты, а я все сижу над очередной грудой развалившегося даже не Дворца, а просто постройки и не знаю, как мне жить дальше с этой болезнью. Каждый час, каждые два часа – как жить?
Хотя понимаю: депрессию надо изживать, проживать, переползать на тот, живой берег, к нашим, к живым...
...Как-то раз я проснулась в диком, цепенящем ужасе: «Мама! Людей нет!» Был ли это сон или видение, не знаю. Но ужас был огромный. Моя находчивая мама не растерялась: «А вот мы есть с тобой, нам больше никого и не надо». А мне было так даже очень надо. Мы с юности мечтали всех людей в свою телегу усадить. Шут с ней, с телегой, лишь бы люди были живы!
На наших собственных планетках – дома, семьи, круга общения – кое-что получилось. Все говорят: «Ах, какая свобода, какая атмосфера». Но земшарик нам не доверили. И правильно сделали. Мы бы его подарили детям, а те бы такое устроили! Корчак это уже описал в сказке про Короля Матиуша.
Владимир Анатольевич, знакомясь со мной в Центре, пытался выяснить, есть ли у меня друг, которому можно позвонить и в два часа ночи. А я твердила, что не понимаю, почему нельзя подождать до утра. Отчаявшись, доктор резюмировал: «Значит, так: у вас есть муж (я тогда была замужем за Леонтием), а все остальные – друзья?»
«Правильно», – обрадованно кивнула я.
Правда, он, наверное, не понял: друг в нашем смысле не тот, с кем выпивают, а кому звонят, когда есть дело. И только при встрече уже – объятия, поцелуи. А так – мы даже не шлем друг другу писем.
Мгновенно собрать деньги, выехать на помощь, разрешить конфликт на месте – это мы можем. Но не умеем лечить депрессию. Не знаю почему, но я остаюсь практически одна с болезнью помимо мамы, доктора и еще пары ребят, кому могу жаловаться по телефону. И то – это мне везет!
Сейчас почувствовала себя теткой в зеленом халате, которая то и дело переплетала жидкую косицу и, покачиваясь на своей кровати в Ганнушкина, безостановочно бубнила, едва увидит белый халат: «Доктор, подойдите ко мне, я вам расскажу кое-что интересненькое. Это история всей моей жизни. Не пожалеете!» Ее даже никто уже не замечал, да и говорила она, уставившись в пол. Ладно, хватит о больницах, пора опять о друзьях.
А ведь, выходит, правильно нас громили и закрывали обкомы, райкомы и прочие КГБ за сектантство. Мы и были сектантами новой, более живой, чем ортодоксальная, коммунистической религии. А те, кто с нами боролся – ортодоксами. Не моя мысль: в той России коммунизм никогда не был подлинной наукой, хоть и зубрили его во всех школах, он всегда существовал в форме религии. Поэтому с такой яростью, поражающей советологов и современных интеллигентов, народ- богоносец крушил купола и кресты. В этом, по-моему, была не слабость и поверхностность веры, а, наоборот, ее сила – сила веры в нового Бога – в человека. На развалинах храмов хотели возвести новую религию. Это мироощущение хорошо знакомо мне самой и моим соратникам: мы все мечтали быть Доном Руматой из романа Стругацких «Трудно быть богом». Для нас они своими героями-звездолетчиками заменили иконостас в невидимой, глубоко в сердце хранимой «церкви».
Внешне это был просто круг ребят, сидевших у свечки, что и дало формальный повод обвинить нас в сектантстве. До серьезного анализа огромной мощи коммунарства дело не дошло: разогнали с десяток коммун да запретили употреблять в печати этот термин, вот и все.
Я же считаю основой болезни – и своей, и многих – именно уход от Бога под этаким детским флагом: «Я сам!». И планету спасу, и людей накормлю, вот мы сейчас в нашей собственной ООН соберемся с ребятами и все решим. И тебя, Боже, конечно, не забудем: будешь ты у нас тут в почестях и славе. А пока не мешай, дай порулить!
К столу! Когда ускользает уверенность из-под ног, когда начинаешь барахтаться в страхах – к столу. Тысячи, десятки, сотни тысяч людей, страдающих моим недугом, лишены самой этой возможности – выкрикнуть, выразить свою боль.
От их имени я и пишу.
Да нет, вру, слезь с трибуны! Я лишь продолжаю свидетельствовать свою болезнь. Ни от чьего имени, кроме своего.
У меня есть жизнь, и я ее играю!
Но тогда выходит, вся моя жизнь – это болезнь? И история болезни и есть история моей жизни?
Мое очередное раздвоение началось в седьмом классе – с отчаяния. Первые два класса я проучилась в деревенской школе, а все последующие – в городской, элитарной, английской. Сколько было стыда, страданий и мук, когда я попросила в школьном буфете коржик, а одноклассницы презрительно поправили: «Это не коржик, а курабье». Я сидела тихая, забитая, боясь даже повернуться к нравившемуся мальчику, сидящему сзади, а Танька Шевченко, знавшая мои сердечные тайны, то и дело дразнила меня, что сейчас все ему расскажет. В общем, положение стало таким невыносимым, что классе в