потащили к какому-то очередному революционному памятнику, которые у меня уже в печенках сидели. Но потом...
Потом из каких-то штрихов, деталей, из радостной атмосферы, добрых улыбок и красивых песен родилось новое чувство, и лед моих сомнений растаял. Люди вправду становились братьями друг другу за три-четыре дня, и невозможно было на заснеженном вокзале разорвать наш круг, поющий под гитару:
...Не знаю, чем это объяснить, но, впервые оказавшись в «психушке», я передала Хилу: тут как на сборе. Понимаете, какое-то качество энергии, густой и плотной, чувствовалось и здесь, и там. Только в больнице работали очень уж топорно – да и цель была другая. А наш Хилтунен, как теперь говорят, «косил» под Владимира Ильича – даже его почерк уже невозможно было отличить от ленинского. Мы устраивали коммуны в обычной общаге МГУ и потом в общежитии для иностранных студентов, куда нас поместили на втором курсе в качестве «эталонов советских девушек и юношей».
Как бы смешно это нам самим не казалось, но так, вроде бы, и получалось. Первым делом мы там наладили у них коммуну: детей шейхов и прочих султанов научили мыть тарелки с обеих сторон, а не с одной только, что их несказанно удивило; потащили всю ораву в кинотеатр «Баррикады», где у нас был свой коммунарский клуб. Никогда мне не забыть наш разношерстный, бесшабашный, воодушевленный, разноязыкий молодежный круг общения, в котором казалось, что совсем скоро – коммунизм, причем на всей планете. Мы решили с Муной из Иордана и Лили Кожман из Израиля – стран, воевавших друг с другом, – специально поселиться вместе в одной комнате в качестве иллюстрации коммунистического интернационализма.
А потом я ходила к Муне в больницу, когда та свихнулась от всего, что у нас увидела, утирала слезы Лили, когда та обнаружила, что на демонстрацию у нас загоняют силой, отпаивала валерьянкой девушку- смуглянку из Судана, когда ее назвали в такси «черномазой». Им было еще трудней, чем нам, мы-то пытались свести концы с концами, видя противоречия, а зарубежные коммунисты были воспитаны на том, что Советский Союз – это рай земной, готовое царство справедливости. Очень удобная учебная модель. Нет, мы не были «борцами за правду» – есть такой диагноз в психиатрии. Мы были мечтатели и пересмешники. Маршируя возле обкомов партии, скандировали: «Да здравствует наука, технический прогресс и мудрая политика ЦК КПСС!» Ни один милиционер не мог к нам придраться. Пересмешники, но не циники, как те, другие, которые были наверху в ЦК и которым я поначалу, работая уже в редакции, старалась верить. Но и там циниками были не все. Среди них у меня до сих пор осталось много друзей – таких же «подпольщиков» в комсомоле и партии, какими были мы, коммунары. Иван Иванович Зюзюкин, известный детский писатель и публицист, на недавнем праздновании юбилея «Комсомолки» сказал, что мне надо было бы родиться лет на десять-пятнадцать позже, – тогда я была бы аббатисой какой-нибудь обители, потому что всегда во что- нибудь верила – например, в коммунизм, в Бога... Я ответила, что вряд ли, потому что курю. А он пошутил, что тогда бы и курить в монастырях разрешили...
Так что если коммунизм – это безумие, то госпитализировать надо очень многих, причем не только анпиловских «ряженых» с мегафонами на площадях, не озлобленную деклассированную массу, а тихих, но упрямых романтиков, большинство из которых раскаялось в своем отходе от Бога, в своих попытках самолично, своими руками превратить планету в цветущий сад.
Это был «бред реформаторства» и «сверхценных идей».
...Будучи привязанной к койке и вынужденная молчать, я пальцами ног выстукивала на спинке металлической кровати песню Володи Ланцберга:
Мы пытались (а нам ведь не было и двадцати) спасти партию – нет, вру, начхать нам было на партию, – мы хотели сами, своими руками построить коммунизм. Для одних это кончилось психушками, для других – пожизненной травлей, для третьих – разрывом с родителями.
Отец Лены Беляковой, ответственный работник ЦК партии, выгнал ее в то давнее время из дома: «Не потерплю абстрактного гуманизма!». Это он к тому, что в наших законах было сказано: «Наша цель – счастье людей», «Живи для улыбки товарища» и так далее, но ничего не было о классовом подходе, о диктатуре пролетариата.
...Когда-то Лев Николаевич Толстой сказал доехавшим до него марксистам: «Вот покажите мне свое коммунистическое евангелие – и тогда я в вас поверю». Я против того, чтобы переписывать священные книги, создавать новые религии и тому подобное. А вот свод нравственных законов – другое дело, его можно сочинять, особенно для детей. Ведь и Закон Божий можно в школах опять так преподавать, что очередной мальчик, как и Володя Ульянов, воспитанный в набожной семье, после конфликта с преподавателем закона этого выскочит без пальто на снег, яростно разорвет веревочку и растопчет крестик. Известно, что будет потом и с ним, и со страной.
По сути, мы и сочиняли что-то вроде коммунистического евангелия, сами того не зная. Попросту сказать, это законы жизни коллектива – они могут объединять и верующих, и неверующих детей, а собственный топорный «Моральный кодекс строителя коммунизма» пусть анпиловцы блюдут. Конечно, у Церкви тоже хватит сил для грамотных библейских книг для детей, но, может, пригодится и наше «евангелие» – детям так нужна «своя» организация!
В общем, продолжаю свидетельствовать: пишу опять бред «социального реформаторства», находясь от всего этого в депрессии на даче. Я не отвлеклась. Я и в больницах все время об этом думала. Я, может, потому туда и попала.
Но меня удивляют многие мои знакомые и друзья, о которых словами Остапа Бендера можно смело сказать: «С таким счастьем – и на свободе». Один Хил чего стоит с его поисками Нового Света в расщелинах Гималаев! Так до Шамбалы и не дошел пока. Ничего, доберется. С собой носит постоянно блокнот, куда безостановочно записывает, что съел, что подумал, что услышал – объясняет, что археологам будущего облегчает задачу: исследовать, каким был средний человек в двадцатом веке. Только вот человек он – не средний, а некая помесь Маркса с городским сумасшедшим: в бороде и в валенках или в лаптях.
А вот, к примеру, мама моего воспитанника, медсестра клиники неврозов, сама себя обнаруживает периодически... висящей под потолком.
Другой пример: к другу Юры, архитектору и экстрасенсу Ильдару на массаж продолжает являться, уже с того света, Владимир Высоцкий и, как Ильдар говорит, все так же продолжает материться.
Я под потолком не повисла, с Высоцким не встречаюсь, Шамбалу не ищу. Они, выговорившись, расходятся по своим делам, а я, наслушавшись всего этого и пытаясь как-то все это увязать, опять оказываюсь в больнице. Хил, правда, навещает, передачи носит.
Он прятался за мою спину от нападок Гены Жаворонкова, известного нынче правозащитника, а тогда заведующего нашим школьным отделом в редакции. Понимаю, что для диссидента Жаворонкова мы все были безмозглые котята, замутнявшие своей коммунарской «сказкой» всю чистоту и трагизм противостояния Системе. Андрей Чернов, тогда еще начинающий поэт, доехал до нашего коммунарского лагеря в Карелии и сочинил две строчки:
...Господи, не пропадай, строчка, пишись, иначе мне – хана.
Жизнь, дай силы вытерпеть.
Я знаю: это пройдет. Однажды утром я проснусь, осторожно ощупаю себя изнутри, и почувствую – я
Кому нужна такая жизнь, чему служат все эти вечные сгорания – мне неведомо. Вдруг мне пришли в голову строки: «Ступив на свою тропу, не спрашивай, куда она ведет, лучше еще раз убедись, точно ли это твоя тропа». В школах искусств и во всех прочих творческих заведениях детей надо бы предупреждать, что искусство – не вечный взлет, а чаще всего падения. Полное сгорание. Так что подожди, не надо резать вены в эти периоды. Но все равно ведь не скажешь: сгорай осторожно. Подвиг не в сгорании. Подвиг – жить после того, как ты сгорела.