прекрасно знал. В мире полно незаконных детей, о которых никто не знает, что они незаконные; и они получают в наследство богатство или нищету не от тех, от кого зачаты. Никто из мужчин никогда не знает, отец он своим детям или нет, даже если дети на него похожи. В супружеских парах никто не отвечает на вопросы, если не хочет отвечать, а потому, в конце концов, задают их нечасто. Есть пары, которые вообще не разговаривают друг с другом, не такая уж редкость.
– А что, если Теду взбредет быть сегодня таким, как я, и он все-таки спросит? Что ты ему скажешь, если он вдруг войдет вот в эту дверь и подвергнет тебя допросу? «Что вы делали вместе вчера вечером в Рединге? Откуда вы там взялись? Вы спали вместе? Вы любовники? Вы спите вместе? С каких пор?»
– «Ты глуп» – вот как я бы ему ответила, так же точно, как уже ответила тебе.
Она положила газету, встала из-за стола и наступила на горку пепла, который все это время сбрасывала почти себе под ноги, сама того не замечая. Она подошла ко мне, я отвернулся, и оба мы молча выглянули в окно: за окном были облака и солнечные просветы; ее грудь касалась моей спины; английские ребятишки просили пенсы для своей тряпичной куклы, повешенной над ступенями Корпуса Радклиффа. Я открыл окно и бросил им монету; она покатилась по камню, и звяканье заставило четверых из компании повернуть голову в нашу сторону; но я уже затворил окно, сквозь стекло видны были разве что наши силуэты. Клер Бейз провела ладонью мне по затылку, а необутой ступней – по моему башмаку. Я подумал, ей, наверное, вспомнился сын. У меня на башмаке осталось серое пятно.
* * *Вот запись, которую Кромер-Блейк сделал у себя в дневнике от того самого пятого ноября того самого года и которую я перевожу и включаю в свой текст сегодня:
«Больше всего меня поражает, что моя болезнь все еще не мешает мне интересоваться жизнью других. Я принял решение вести себя так, словно со мной ничего не случилось, и не говорить ничего и никому за исключением Б., да и Б. только в том случае, если подтвердится худшее. Оказывается, это нетрудно, было бы принято решение. Но удивительно не то, что я в силах хранить тайну и вести себя как должно, а то, что я по-прежнему испытываю все тот же неизменный интерес ко всему, что меня окружает. Все для меня важно, все меня затрагивает. На самом деле мне не нужно притворяться, потому что я не могу уговорить себя, что подобное может произойти – или скоро произойдет – со мной. Мне никак не свыкнуться с мыслью, что, судя по положению вещей, я могу в конце концов умереть – умереть! – и еще с одной мыслью: что, если это произойдет (скрестим пальцы), я перестану узнавать о том, что по-прежнему будет происходить с другими. Словно у меня вырвут из рук книжку, которую я читаю с неизбывным любопытством. Непостижимо. Хотя, если б только к тому все оно и сводилось, полбеды; худо, что никаких других книг уже не будет, жизнь как единственный манускрипт.
Жизнь все еще такая же, как в Средние века.
Если подтвердится худшее, мне-то, разумеется, больше ничего не будет грозить, только моя смерть, угроза самодостаточная. С этой мыслью мне никак не свыкнуться, а потому не хочу снова идти к моему доктору или показываться Дайананду, – он, должно быть, уже заподозрил, что со здоровьем у меня неладно, клинический глаз у него беспощадный. Вот почему для меня сейчас так важно то, что для меня утратит тогда всякую важность: что будет с Б. (не могу себе представить, как это я не буду больше присутствовать в его жизни, смерть отнимает у нас не только нашу собственную жизнь, но и жизни других людей) и что будет с самим Дайанандом, и Роджером, и Тедом, и Клер, и с нашим дорогим испанцем. Сегодня я увидел их обоих у нее в кабинете, стояли рядом у окна, видно, только что разомкнули объятие, не столько влюбленные, сколько взбудораженные и в то же время чуть опечаленные, словно сожалели, что не могут любить друг друга еще сильнее. Хорошо, что первым вошел я, а не Тед. Тут на днях Клер между двумя занятиями забежала ко мне в кабинет, была нервознее обычного и очень торопилась выговориться. Я отвел на нее только три минуты, которые превратились в шесть (юный Боттомли томился в нетерпении за дверью с надменным и осуждающим выражением на лице); и за эти шесть минут она не сказала ничего особо связного или конкретного, говорила все время исключительно о Теде, словно это было важнее всего на свете. Я ждал, что она позвонит позже, объяснится вразумительней, – абсолютное молчание, ни звука. Зато сегодня я вдруг почувствовал: чья-то нога, ее нога, касается под столом моей правой лодыжки, к великому моему изумлению. Пальцы ее ноги поглаживали мою лодыжку. К счастью, сидели мы в „Галифаксе', скатерти там до полу. Я сразу понял – Клер нащупывала левую ногу нашего испанца, сидевшего рядом со мной, так что я, глядя на нее широко раскрытыми глазами и чуть-чуть упрекающе, незаметно взял ее ногу за щиколотку и переправил туда, куда она на самом деле жаждала попасть, – на чужеземное колено. Затем, разумеется, я отключился от подстольных маневров и срочно завел с Тедом разговор на новую тему, побаиваясь, как бы тот не заметил, что происходит в недрах. Все это напрягало меня до крайности и в то же время было до крайности занятно, отчего я испытал чувство вины. Я за них беспокоюсь, за всех троих, и задаюсь вопросом, чем все это может кончиться. До конца учебного года еще месяцы, прошла только первая половина Михайлова триместра.[15] Но я не могу не видеть комической стороны сюжета, несмотря на мою дружбу с Тедом, на мое беспокойство (во всех отношениях) за Клер и на мою болезнь. При всем при том первое, о чем я рассказал Б. нынче вечером, была путаница с конечностями, словно она явилась главным событием дня либо успешнее всего могла отвлечь Б. от причин его недовольства. Я тот же, каким был всегда, вечно колеблюсь между яростью и смехом – обычные мои реакции на все явления жизни, середины нет, для меня это два взаимодополняюгцих способа поддерживать связь с окружающим миром, пребывать в этом мире. Либо впадаю в ярость, либо смеюсь, либо то и другое сразу, но все это – внутри самого себя. Я не меняюсь. Болезнь должна была бы изменить меня, сделать рассудительнее и мягче. Но вот болезнь-то как раз и не смешит меня, и не приводит в ярость. Если будет прогрессировать, если диагноз подтвердится (снова скрестим пальцы), начну наблюдать за собой. Я испуган».
* * *Кромер-Блейк был моим проводником и покровителем в городе Оксфорде, он- то и познакомил меня с Клер Бейз четыре месяца спустя после моего приезда и за девять месяцев до пятого ноября того года. Произошло это за одним из тех напичканных высокопарными речами ужинов, которые известны здесь под названием high tables. Ужины эти даются в огромных столовых разных колледжей, а каждый колледж раз в неделю проводит свой собственный. Если именуются они – в буквальном переводе – «высокие столы», то, скорей всего, по той причине, что стол, за которым рассаживаются хозяева и приглашенные, стоит на помосте, гораздо выше, чем все остальные столы (за которыми ужинают студенты, притом с подозрительной поспешностью, а по завершении трапезы тотчас же выскакивают из столовой, оставляя высоких сотрапезников в узком и все более сужающемся кругу и избегая тем самым зрелища, каковое в конце концов эти последние начнут являть взорам), так что «высокие столы» – наименование, данное вовсе не потому, что качество блюд на столе либо качество застольных бесед было таким уж высоким. Ужины регламентированы этикетом (оксфордским), и для членов конгрегации ношение мантии строго обязательно. В принципе также предписывается строгое соблюдение всех внешних норм и форм, но непомерная длительность этих ужинов способствует возникновению и усугублению значительных изменений к худшему в манерах, лексиконе, произношении, связности речи, сдержанности, умеренности, опрятности одежд, благовоспитанности и вообще в поведении сотрапезников, числом обычно около тридцати. На начальной стадии все торжественно и регламентировано, вплоть до мельчайших подробностей. Сотрапезники состоят наполовину из членов колледжа, который дает ужин, и наполовину – из членов других колледжей (плюс кто-то из заезжих иногородних либо иностранцев), которых хозяева пригласили в надежде, что те, в свою очередь, пригласят их в свои колледжи (так что состав приглашенных меняется лишь в небольшой степени, сотрапезники почти всегда одни и те же, просто ужинают то в одном колледже, то в другом, и в результате им случается совместно ужинать раз десять-двенадцать в течение учебного года, так что в конце концов они проникаются неприязнью, а то и ненавистью друг к другу); так вот, для начала все встречаются в небольшой нарядной гостиной, прилегающей к столовой, наскоро дегустируют там шерри, а когда соберется весь состав, шествуют в столовую (как правило, после семи, хотя в приглашении значится «ровно в семь») строем попарно (каждый из хозяев со своим приглашенным) и в последовательности, строго соответствующей иерархии внутри колледжа. Мигом вспомнить стаж и звания десяти-двенадцати особ, заслуживших иерархические прерогативы и ревниво их блюдущих, – дело непростое, а посему уже перед дверьми в столовую имеет место то дискуссия, то перепалка, кого-то оттеснили, кого-то оттолкнули, кого-то отпихнули, – виноваты члены колледжа, fellows,[16] амбициозные либо беспамятные, они, так сказать, пытаются торпедировать заведенный порядок и втереться в ряды избранных с целью повысить собственный