Надо было смириться, и родные по письмам Тони могли судить, как она с собой боролась. Она жила довольно однообразно со своим мужем и Эрикой, учившейся в школе, занималась хозяйством, дружила с жильцами первого и второго этажей, навещала Нидерпауров на Мариенплаце, время от времени писала о посещениях придворного театра, куда она ездила вдвоем с Евой, так как г-н Перманедер подобных удовольствий не признавал и, как выяснилось, прожив сорок лет в своем милом Мюнхене, не удосужился побывать в Пинакотеке.
Время шло… Но Тони уже не могла радоваться своей новой жизни с тех пор, как г-н Перманедер, едва получив на руки ее приданое, ушел на покой. Надежды не окрыляли ее. Никогда уже не суждено будет ей сообщить своим об успехе, о расцвете. Как сейчас все шло спокойно, умеренно и, право, очень уж «не аристократично», так оно и останется до конца жизни. Вот что угнетало ее. Из писем Тони явствовало, что именно такое подавленное состояние духа не давало ей свыкнуться с жизнью в Южной Германии. К мелочам еще можно было привыкнуть: она научилась объясняться со служанками и поставщиками, говорить «клецки» вместо «фрикадельки» и не кормить своего мужа фруктовым супом, после того как он обозвал это блюдо «чертовым пойлом». И все-таки жила как чужая в своем новом отечестве, ибо сознание, что урожденная Будденброк здесь ни во что не ставится, означало для нее постоянное, непрекращающееся унижение. И когда она в письме рассказывала, что какой-то каменщик с кружкой пива в одной руке и редиской, которую он держал за хвостик в другой, остановил ее на улице вопросом: «Который час, хозяюшка?», то, несмотря на шутливый тон письма, между строк читалось возмущение и можно было с уверенностью сказать, что она закинула голову и не удостоила непочтительного парня не то что ответом, но и взглядом. К сожалению, не только непринужденность и вольность обращения отталкивали и отчуждали ее. Она не слишком глубоко соприкасалась с жизнью Мюнхена, и все же мюнхенский воздух окружал ее — воздух большого города, переполненного художниками и праздными обывателями, воздух, отдающий известной легкостью нравов, вдыхать который с должным юмором ей мешало душевное уныние.
Время шло… И вот проглянул луч счастья, того счастья, о котором тщетно мечтали на Брейтенштрассе и Менгштрассе, — незадолго до наступления 1859 года надежда Тони на вторичное материнство претворилась в уверенность.
Радостью дышали теперь ее письма, опять, как некогда, исполненные задора, ребячливости и спеси. Консульша, которая никуда больше не выезжала, если не считать летних поездок, да и то в последние годы ограничивавшихся балтийским побережьем, выражала сожаление, что не может быть с дочерью в это время, и в письмах призывала на нее благословение божие. Зато Том и Герда обещали приехать на крестины, и мысли Тони были заняты мельчайшими подробностями «аристократического» приема… Бедная Тони! Этому приему суждено было стать бесконечно печальным, а крестинам, которые ей представлялись очаровательным семейным празднеством — с цветами, конфетами и шоколадом в маленьких чашках, и вовсе не суждено было осуществиться: ребенок — девочка — появился на свет лишь для того, чтобы через какие-то четверть часа, в течение которых врач тщетно пытался поддержать жизнь в бессильном маленьком тельце, вновь уйти из него.
Когда консул Будденброк и его супруга прибыли в Мюнхен, сама Тони еще находилась в опасности. Она лежала гораздо более измученная, чем после первых родов; желудок ее, уже раньше подверженный приступам нервной слабости, в течение нескольких дней вообще отказывался принимать пищу. И все же она выздоровела — в этом отношении Будденброки могли уехать успокоенными; но они увозили с собой другую тревогу: слишком ясно они поняли, в особенности консул, что даже общее горе не смогло по-настоящему сблизить супругов.
Г-на Перманедера нельзя было упрекнуть в черствости сердца: он был глубоко потрясен; при виде бездыханного ребенка крупные слезы полились из его заплывших глазок по жирным щекам на бахромчатые усы; много раз подряд он испускал тяжелые вздохи: «Ой, беда, беда! Вот так беда, ай-ай-ай!» Но любовь к спокойному житью, по мнению Тони, слишком скоро возобладала над его скорбью — вечера в погребке вытеснили горестные мысли, и он продолжал жить по-прежнему, «шаля-валя», с тем благодушным, иногда ворчливым и немножко туповатым фатализмом, который находил себе выражение в его вздохах: «Вот окаянство какое, черт возьми!»
В письмах Тони отныне уже неизменно слышалась безнадежность, даже ропот. «Ах, мама, — писала она, — что только на меня не валится! Сначала Грюнлих со своим злосчастным банкротством, потом Перманедер и его уход на покой, а теперь еще мертвый ребенок! Чем я заслужила эти несчастья?»
Читая ее излияния, консул не мог удержаться от улыбки, ибо, несмотря на боль, сквозившую в этих строках, он улавливал в них забавную гордость и отлично знал, что Тони Будденброк в качестве мадам Грюнлих и мадам Перманедер все равно оставалась ребенком и что все свои — увы, очень взрослые — беды она переживала, сперва не веря в их «всамделишность», а потом с ребяческой серьезностью и важностью, — главное же, с ребяческой силой сопротивления.
Тони не понимала, чем она заслужила все эти испытания, так как хоть и подсмеивалась над чрезмерным благочестием матери, но сама была пропитана им настолько, что всей душой веровала в божественное возмездие на земле. Бедная Тони! Смерть второго ребенка была не последним и не самым жестоким ударом, ее постигшим.
В конце 1859 года стряслось нечто страшное…
9
Стоял холодный ноябрьский день, мглистое небо, казалось, уже сулило снег, хотя солнце время от времени и пробивалось сквозь клубящийся туман, — один из тех дней, когда в портовом городе колючий норд-ост злобно завывает вокруг церковных шпилей и нет ничего проще, как схватить воспаление легких.
Войдя около полудня в маленькую столовую, консул Будденброк застал свою мать с очками на носу, склонившуюся над листком бумаги.
— Том, — сказала она, взглянув на сына, и обеими руками отвела от него листок. — Не пугайся! Какая-то неприятность… Я ничего не понимаю… Это из Берлина… Что-то, видимо, случилось…
— Я тебя слушаю, — коротко ответил Томас. Он побледнел, и жилки вздулись на его висках — так крепко он стиснул зубы. Затем он энергичным движением протянул руку, словно говоря: «Выкладывай, что там стряслось, только поскорей, пожалуйста! Я не нуждаюсь в подготовке».
Он, не присаживаясь, вздернув светлую бровь и медленно пропуская сквозь пальцы кончики длинных усов, прочитал несколько строчек, начертанных на телеграфном бланке. Это была депеша, гласившая: «Не пугайтесь. Я, Эрика будем транзитом. Все кончено. Ваша несчастная Антония».
— Транзитом? Транзитом? — раздраженно проговорил он и, мотнув головой, взглянул на консульшу. — Что это значит?
— Ах, да она просто так выразилась, Том, и ничего это не значит. Она имеет в виду «не задерживаясь в пути» или что-нибудь в этом роде…
— И почему из Берлина? Зачем она попала в Берлин? Что ей там делать?
— Не знаю, Том, я еще ровно ничего не понимаю. Депешу принесли каких-нибудь десять минут назад. Но, видимо, что-то случилось, и нам остается только ждать, пока все разъяснится. Бог даст, беда минует нас. Садись завтракать, Том.
Он опустился на стул и машинально налил себе портеру в высокий граненый стакан.
— «Все кончено», — повторил он. — И почему «Антония»? Вечное ребячество!
И консул молча принялся за еду.
Несколько мгновений спустя консульша решилась проговорить:
— Наверное, что-нибудь с Перманедером, Том?
Он пожал плечами, не поднимая глаз от тарелки.
Уходя и уже схватившись за ручку двери, Томас сказал:
— Что ж, мама, остается ждать ее приезда. Поскольку она, надо надеяться, не пожелает ввалиться в дом среди ночи, то, видимо, это будет завтра. Пошли кого-нибудь известить меня…