заважничала.
Госпожа Перманедер вздохнула, но уже улыбаясь; затем отворотилась, покрепче прижала к глазам платочек и надула губы, как ребенок, которого шуткой попытались отвлечь от чего-то неприятного. Потом вдруг решительно отняла его от лица, поглубже уселась в кресле и, как обычно, когда надлежало выказать характер и чувство собственного достоинства, высоко закинула голову.
— Да, Том, — сказала она, и ее заплаканные глаза, часто-часто мигая, обратились к окну с выражением серьезным и решительным, — я тоже хочу быть благоразумной. Я уже благоразумна. Прости меня, и ты тоже прости, Герда, за мои слезы. Мало ли что бывает… Слабость нашла. Но, уверяю вас, только внешняя. Вы же отлично знаете, что по существу я женщина, закаленная жизнью… Да, Том, насчет мертвого капитала я поняла — более или менее… И могу только повторить: поступай, как считаешь правильным. Тебе приходится думать и действовать за нас, потому что мы с Гердой женщины, а Христиан… ну, да уж бог с ним! Куда нам с тобой спорить, ведь что бы мы ни сказали, это будут не доводы, а сантименты — ясно как божий день! Но кому ты собираешься его продать, Том? И как полагаешь: скоро ли это удастся сделать?
— То-то и есть, дитя мое, что я не знаю… Хотя… Сегодня утром я уж перекинулся на этот счет несколькими словами с Гошем, нашим старым маклером Гошем. Он, кажется, не прочь взять все дело в свои руки.
— Это было бы очень, очень хорошо. У Зигизмунда Гоша есть, конечно, свои слабости… Ну, ты ведь знаешь: говорят, будто он переводит с испанского… этого… как его, я не помню имени… Конечно, странное занятие, ты не будешь отрицать, Том! Но он был другом нашего отца, он честнейший человек и вдобавок человек с сердцем, это всем известно. Он поймет, что здесь речь идет не просто о продаже, не о первом попавшемся доме… А сколько ты думаешь за него спросить, Том? Самое меньшее сто тысяч марок, правда? Самое меньшее сто тысяч марок, Том! — еще раз повторила она в дверях, когда брат с женой уже спускались по лестнице. Оставшись одна, г-жа Перманедер постояла посреди комнаты, бессильно опустив сомкнутые ладони и оглядываясь вокруг расширенными, недоумевающими глазами. Ее голова в наколке из черных кружев, отяжеленная думами, склонилась на плечо.
3
Маленькому Иоганну велено было проститься со смертной оболочкой бабушки. Такова была воля отца, и мальчик не посмел спорить, хотя и боялся. На следующий день после тяжкой агонии консульши сенатор за обедом в разговоре с женой и, по-видимому, нарочно в присутствии Ганно, выразил крайнее неудовольствие дядей Христианом, который в минуту, когда страдания больной стали поистине непереносимы, удрал из ее комнаты и отправился спать.
— Это нервы, Томас, — сказала Герда.
Но сенатор, бросив быстрый взгляд на сына, не ускользнувший от Ганно, почти строго заметил ей, что оправдания тут неуместны. Покойная мать так страдала, что всем сидящим возле нее следовало бы скорее стыдиться своего здоровья и благополучия, а не трусливо бежать тех неизмеримо меньших страданий, которые причиняло им зрелище ее предсмертных мук. Из этих слов Ганно заключил, что лучше не возражать против прощания с бабушкой.
И опять, как на рождестве, совсем чужой показалась ему большая столовая, когда накануне похорон он вошел туда с отцом и матерью. Прямо перед ним, сверкая белизной на темно-зеленом фоне комнатных растений, которые, чередуясь с высокими серебряными канделябрами, образовывали полукруг, на черном постаменте высился слепок с Торвальдсенова[129] «Благословляющего Христа», обычно стоявший в коридоре. На стенах при малейшем движении воздуха колыхался черный креп, закрывший небесную голубизну шпалер и улыбающихся белых богов, столько раз созерцавших веселые трапезы в этом покое. Окруженный одетыми в черное родными, с широкой траурной повязкой на рукаве своей матросской курточки, одурманенный ароматами бесчисленных букетов и венков — ароматами, к которым иногда вдруг примешивался чуть слышный, посторонний и все же как будто странно знакомый запах, стоял маленький Ганно у помоста и смотрел на недвижную строгую фигуру, торжественно покоившуюся на белом атласе…
Нет, это не бабушка! Правда, это ее праздничный чепец с белыми лентами и из-под него выглядывают ее рыжевато-каштановые волосы. Но этот заострившийся нос, впалые губы, этот выдавшийся вперед подбородок, скрещенные руки, желтые, прозрачные и, сразу видно, что холодные и недвижимые, — нет, это не она, а какая-то восковая кукла, неизвестно зачем — и это самое страшное! — пышно обряженная и выставленная здесь напоказ… Он оглянулся на дверь ландшафтной: не появится ли сейчас оттуда настоящая бабушка?.. Но она не появлялась. Она умерла. Смерть навек подменила ее этой восковой фигурой, так неумолимо, так неправдоподобно плотно сомкнувшей уста и веки.
Он стоял, опершись всей тяжестью тела на левую ногу, правую же согнув в колене, так что носок ее едва касался пола; одна рука его теребила узел матросского галстука, другая неподвижно свешивалась вниз. Голову с падающими на виски кудрявыми русыми волосами он слегка склонил набок, золотисто-карие затененные глаза отчужденно и задумчиво смотрели из-под нахмуренных бровей прямо в лицо покойницы. Он дышал замедленно и как-то нерешительно, боясь вновь вдохнуть тот чуждый и все же почему-то странно знакомый запах, который не всегда заглушали волны цветочных ароматов. И каждый раз, почуяв этот доносившийся до него дух, он еще теснее сдвигал брови, и по губам его на мгновенье пробегала дрожь. Наконец он глубоко вздохнул, и вздох этот так походил на всхлипывание без слез, что г-жа Перманедер наклонилась, поцеловала его и увела.
После того как сенатор с супругой, а также г-жа Перманедер и Эрика Венншенк в течение долгих часов принимали в ландшафтной соболезнования сограждан, тело Элизабет Будденброк, урожденной Крегер, было предано земле. К совершению обряда поспели иногородние родственники — из Франкфурта и из Гамбурга, чтобы в последний раз найти гостеприимный кров в доме на Менгштрассе. Толпы пришедших воздать последний долг покойнице заполняли большую столовую и ландшафтную, ротонду и коридор. И вот среди сиянья зажженных свечей начал свою надгробную речь пастор Прингсгейм из Мариенкирхе, величественно стоя у изголовья гроба с молитвенно сложенными под подбородком руками, подъявши к небу выпростанное из широких брыжей гладко выбритое лицо, на котором выражение сурового фанатизма сменялось ангельской просветленностью.
Он славословил то нараставшим, то замирающим голосом добродетели усопшей, ее благородную сдержанность и смирение, ее жизнерадостность и благочестие, ее широкую благотворительность и доброту. Упомянул о «Иерусалимских вечерах» и воскресной школе, заставил еще раз воссиять долгую, благополучную и счастливую земную жизнь покойной консульши. А так как слово «кончина» обязательно требует эпитета, то в завершение речи заговорил еще и о «мирной» кончине.
Госпожа Перманедер отлично знала, к сколь величавому достоинству и представительной осанке обязывают ее эти минуты — перед самой собой и всеми собравшимися. Для себя, своей дочери Эрики и внучки Элизабет она захватила почетнейшие места — рядом с пастором, в головах сплошь укрытого венками гроба; Томас, Герда, Христиан, Клотильда и маленький Иоганн, а также старый консул Крегер, все время сидевший на стуле, довольствовались наряду с менее близкой родней местами куда более скромными. Она стояла выпрямившись и слегка вздернув плечи с зажатым в молитвенно сложенных руках платочком с черной каемкой, и гордость ее первой ролью, доставшейся ей в этой торжественной церемонии, была так велика, что минутами полностью оттесняла скорбь, заставляла позабыть о ней. Глаза г-жи Перманедер, хоть она и потупляла их, в сознании, что взгляды «всего города» устремлены на нее, нет-нет и обегали толпу, в которой она среди прочих заметила Юльхен Меллендорф, урожденную Хагенштрем, с супругом… Да, все пришли — Меллендорфы, Кистенмакеры, Лангхальсы и Эвердики! Прежде чем Тони Будденброк покинула родной дом, всем им еще раз пришлось собраться здесь, чтобы, несмотря на Грюнлиха, несмотря на Перманедера и несмотря на Гуго Вейншенка, выразить ей свое почтительное соболезнование!
А пастор Прингсгейм между тем продолжал своей речью бередить рану, нанесенную смертью. Он досконально растолковывал каждому в отдельности, что им утрачено. О, пастор Прингсгейм умел выжать слезы и там, где они не полились бы сами собой, и растроганные слушатели невольно испытывали к нему