Что же случилось с директором Вейшенком? Этот солидный, работящий, положительный и несветский человек, душой и телом преданный своей работе, якобы допустил — и не однажды! — тяжкий проступок и теперь официально обвинялся в совершении не только сомнительной, но более того — неблаговидной, даже преступной сделки. Против него было возбуждено судебное преследование, исход которого невозможно было предвидеть.
В чем же, собственно, была суть предъявленного ему обвинения? А вот в чем: в ряде местностей произошли большие пожары; страховому обществу предстояло выплатить погорельцам весьма крупные суммы; и директор Вейншенк, своевременно получив от своих агентов донесения о катастрофах, а следовательно пустившись на заведомый обман, будто бы перестраховывал своих клиентов в других обществах, тем самым перелагая на них все убытки. Дело его было передано прокурору, доктору прав Морицу Хагенштрему.
— Томас, — сказала консульша, оставшись как-то раз вдвоем с сыном, — скажи на милость, я ровно ничего не понимаю… Как нам отнестись к этому делу?
— Что мне тебе сказать, милая мама! — отвечал он. — Утверждать, что все будет в порядке, я, к сожалению, не берусь. Но чтобы Вейншенк был так уж виноват, как кое-кому угодно это изображать, мне тоже не думается. В современной деловой жизни существует понятие, называемое «usance»[116]. Это… как бы мне тебе объяснить… ну, скажем, маневр не вполне безупречный, не в полном смысле слова законный; человеку непосвященному он может даже показаться бесчестным, но тем не менее, по какому-то молчаливому соглашению, вполне принятый в деловом мире. Провести границу между «usance» и прямым правонарушением не так-то легко. Но неважно! Если Вейншенк и поступил не вполне благовидно, то все же, надо думать, сделал не многим больше того, что делали его коллеги, вышедшие сухими из воды. И тем не менее… в благоприятный исход процесса я не верю. Может быть, в большом городе его бы и оправдали, но не у нас, где все руководствуются групповыми интересами и личными мотивами… Ему следовало бы это учесть при выборе защитника. У нас в городе нет ни одного выдающегося, по-настоящему умного адвоката, достаточно талантливого, красноречивого и опытного, чтобы распутать такое сомнительное дело. Зато все наши господа юристы тесно связаны друг с другом общностью интересов, совместными обедами, частично даже родством и, конечно, друг с другом считаются. По-моему, Вейншенк поступил бы умнее, пригласив одного из здешних адвокатов. А он что сделал? Он счел нужным, — я сказал: счел нужным, — и это в конце концов говорит за то, что совесть у него чиста, — выписать себе защитника из Берлина, некоего доктора Бреслауэра, прожженную бестию, ловкача, виртуозно перетолковывающего законы, о котором говорят, что он немало злостных банкротов избавил от скамьи подсудимых. За очень крупный гонорар он, конечно, поведет дело, и поведет достаточно хитро… Но будет ли от этого какой-нибудь толк? Я предвижу, что наши почтенные юристы станут руками и ногами противиться успеху «чужака» и что состав суда весьма благосклонно отнесется к речи доктора Хагенштрема… А свидетели? Не думаю, чтобы сослуживцы Вейншенка особенно горячо за него ратовали. То, что даже мы, люди благожелательно к нему настроенные, называем его «внешней грубостью», да он и сам это так называет, не обогатило его друзьями… Словом, мама, я ничего хорошего не жду. Ужасно, конечно, для Эрики, если произойдет несчастье, но больше всего я болею душой за Тони. Ведь она, понимаешь, права, говоря, что Хагенштрем с радостью взялся за это дело. Оно всех нас касается, как коснется всех нас и его позорный исход. Вейншенк, что ни говори, принадлежит к нашей семье, сидит за нашим столом. Я лично сумею стать выше этого. Я знаю, как мне себя повести. В глазах города я буду в стороне от этого дела, не пойду даже на разбирательство — хотя мне было бы очень интересно послушать Бреслауэра — и, чтобы избежать малейшего упрека в желании как-то воздействовать на суд, вообще от всего устранюсь. Но Тони? Мне страшно даже подумать, чем был бы для нее обвинительный приговор. Разве ты не понимаешь, что кроется под всеми ее протестами, под всеми разговорами о клевете и зависти? Страх. Страх после всех несчастий и потерь, выпавших на ее долю, потерять и это последнее — достойное семейное положение дочери. Вот посмотришь, чем глубже начнут в нее закрадываться сомнения, тем ретивее она будет отстаивать невиновность Вейншенка. Возможно, впрочем, что он и вправду не виновен… Как знать? Нам остается только дожидаться, мама, и стараться как можно тактичнее обходиться с ним, с Тони и с Эрикой. Но я лично ни на что доброе не надеюсь.
Вот при каких обстоятельствах на сей раз наступало рождество. Маленький Иоганн с помощью отрывного календаря, склеенного Идой, на последнем листке которого была нарисована елка, с бьющимся сердцем следил за приближением счастливой поры.
Предвестья ее множились… С первого дня рождественского поста в большой столовой у бабушки повесили на стену картину с изображением дедушки Рупрехта[117] во весь рост. Однажды поутру Ганно обнаружил, что его одеяло, коврик перед постелью и платье посыпаны хрустящим сусальным золотом. А несколькими днями позднее, когда папа с газетой в руках лежал после обеда на оттоманке в маленькой гостиной и Ганно читал в Героковых[118] «Пальмблеттер» стихотворение об Андорской волшебнице[119], доложили, как то бывало каждый год — и все-таки неожиданно, — о «старике», который спрашивает здешнего «мальчика». Разумеется, его попросили в гостиную, этого старика, и он вошел шаркающей походкой, в длиннополой шубе мехом вверх, весь обсыпанный золотой мишурой и снегом, в такой же шапке, с полосами сажи на лице и с громадной белой бородой, в которой, так же как и в его противоестественно густых бровях, искрились блестки. Низким басом он объяснил, так же как объяснял всякий год, что вот
Наступили рождественские каникулы. Первый день, когда папа прочитал отметки в школьном дневнике, которые обязательно выставлялись перед рождеством Христовым, сошел благополучно. Уже были таинственно закрыты двери в большую столовую, уже к столу начали подавать марципан и коричневые пряники… И на улицах тоже стояло рождество. Морозило, шел снег. В колючем прозрачном воздухе разносились бравурные или тоскливые мелодии черноусых итальянских шарманщиков в бархатных куртках, прибывших сюда на праздник. Окна магазинов ломились от рождественских товаров. Вокруг высокого готического фонтана на Рыночной площади выстроились пестрые балаганы рождественской ярмарки. И вместе с запахами выставленных на продажу елок жители города везде, везде, где бы они ни проходили, вдыхали запах праздника.
И вот наконец настал вечер двадцать третьего декабря и вместе с ними раздача рождественских даров дома, на Фишергрубе, в большом зале — церемония, совершавшаяся в самом узком семейном кругу и бывшая только началом, прелюдией, прологом, ибо сочельник всей семьей неизменно справлялся у консульши. Вечером двадцать четвертого в ландшафтной собралось общество, обычно собиравшееся здесь по четвергам, да еще Юрген Крегер, приехавший из Висмара, а также Тереза Вейхбродт и мадам Кетельсен.
В полосатом — черном с серым — платье из тяжелого шелка, раскрасневшаяся, с горящим взором, распространяя вокруг себя чуть слышный аромат пачулей, встречала старая дама прибывавших гостей, и когда она безмолвно заключала их в объятия, браслеты на ее руках тихонько звенели. В этот вечер ею владело какое-то необычное, хотя и молчаливое возбуждение.
— Бог мой, да никак у тебя жар, мама? — сказал сенатор, вошедший вместе с Гердой и Ганно. — Я уверен, что все сегодня сойдет премило.
Но консульша, целуя всех трех, прошептала:
— Во славу господа нашего Иисуса Христа. Ведь мой милый, покойный Жан…
И правда, чтобы соблюсти ту благоговейную торжественность, которую покойный консул умел придать сочельнику, и ничем не омрачить глубокой, серьезной, искренней радости, которая, по его мнению, должна была наполнять все сердца в этот вечер, консульше приходилось наведываться во все концы дома — в ротонду, где уже собрались мальчики-певчие из Мариенкирхе, в большую столовую, где Рикхен Зеверин