вскоре он попал в такое место, которое можно было бы, пожалуй, назвать городом живых, — но, боже, что это был за город и что за живые! Все входные двери домов из-за страха или подозрений были на запоре, кроме тех, которые были распахнуты настежь, — в домах, брошенных на произвол судьбы либо подвергшихся расхищению. Одни были заколочены и запечатаны, так как в них лежали мёртвые или заболевшие чумой, на других стоял знак креста, сделанный углём, — чтобы указать монатти, что здесь есть мертвецы, которых нужно унести. Всё это в большинстве своём носило случайный характер в зависимости от того, в каком месте оказался какой-нибудь комиссар Санитарного ведомства или другой служащий, захотевший выполнить распоряжение или совершить вымогательство. Повсюду тряпьё и — что омерзительнее всякого тряпья — гнойные повязки, смердящие подстилки или выброшенные из окон простыни. Кое-где — трупы людей, либо умерших внезапно на улице и оставленных там, пока не проедет и не заберёт их повозка, либо скатившихся с повозок, а то и просто выкинутых из окон: до такого одичания довели людей упорство и жестокость бедствия, заглушившие в них всякое чувство сострадания, всякое уважение к общим интересам! Умолк повсюду гомон лавок, стук экипажей, выкрики продавцов, болтовня прохожих. Молчание смерти лишь изредка нарушалось грохотом погребальных повозок, мольбами нищих, горестными жалобами больных, дикими воплями обезумевших, перекликанием монатти. На рассвете, в полдень и по вечерам соборный колокол призывал к чтению особых молитв, установленных архиепископом. На этот звон отвечали колокола других церквей, и тогда можно было видеть, как люди, выглядывая из окон, сообща возносили молитвы; можно было слышать шелест голосов и жалобные стоны, от которых веяло печалью, к которой, впрочем, примешивалась и некоторая надежда на утешение.

В эту пору, пожалуй, две трети горожан вымерло, добрая часть остальных покинула город или была больна, ничтожное количество людей прибывало извне, а среди немногих, которые ходили по улицам, разве только случайно, после длительного хождения, можно было увидеть человека, в котором не было бы заметно некоторых странностей, указывающих на пагубное изменение обстоятельств. Самые именитые люди города появлялись на улице без длинного плаща и капюшона — в ту пору неотъемлемой принадлежности гражданского одеяния. Священники — без сутаны, и даже на монахах были камзолы. Вообще не носили никакой одежды, которая могла бы, развеваясь, коснуться чего-нибудь или как-то облегчить работу мазунов (этого боялись больше всего). Правда, помимо этого стремления ходить, насколько возможно, подобравшись и подпоясавшись, в облике каждого человека замечалась какая-то распущенность и небрежность: предлинные бороды у тех, кто привык их носить; а те, кто обычно брился, теперь их отрастили; волосы на голове тоже длинные и всклокоченные, не только из-за небрежности, обычно порождаемой непрестанным отчаянием, но и в результате подозрительного отношения к цирюльникам, из числа которых один, Джанджакомо Мора, был схвачен и осуждён как заведомый мазун. Имя его, на некоторое время получившее в городе позорную известность, заслуживало бы гораздо более широкой известности и вечной жалости. У большинства людей в одной руке была палка, а у иных даже пистолет для грозного предупреждения всякого, кто вздумал бы слишком приблизиться, а в другой — душистые лепёшки либо металлические или деревянные полые шары, в которые были вложены губки, пропитанные лечебным уксусом. Их иногда подносили к носу либо всё время держали около него. Некоторые носили привязанный к шее пузырёк с небольшим количеством ртути, в полной уверенности, что она обладает свойством поглощать и задерживать в себе всякие заразные испарения, и заботливо меняли эту ртуть через несколько дней. Знатные люди не только появлялись без обычной свиты, но их нередко можно было видеть с корзинкой в руках, когда они шли закупать себе необходимые припасы. Друзья, встречаясь на улице даже один на один, приветствовали друг друга издали, торопливым кивком. У каждого прохожего было много всяких дел — приходилось обходить всевозможные мерзкие и смертоносные препятствия, которыми была усеяна, а местами даже и прямо загромождена земля. Всякий старался держаться середины улицы как из страха перед каким-нибудь новым отбросом или другим ещё более страшным грузом, который мог неожиданно вывалиться из любого окна, так и из страха перед ядовитыми порошками, будто бы часто высыпаемыми оттуда на прохожих, равно как и из страха перед стенами, которые могли оказаться обмазанными. Так невежество и не к месту осторожное отчаяние создавало всё новые и новые тревоги и внушало ложные опасения взамен разумных и спасительных, отвергнутых с самого начала.

Мы дали лишь наименее жуткое и наименее грустное из того, что можно было видеть вокруг, мы говорили лишь о здоровых, о зажиточных людях. После такого множества картин страданий и памятуя о ещё более тяжких, через которые нам предстоит провести читателя, мы не будем сейчас задерживаться, рассказывая о том, какое зрелище являли зачумлённые, едва передвигавшие ноги или валявшиеся на улицах — бедняки, дети, женщины. Зрелище это было таково, что каждый свидетель его мог, пожалуй, найти какое-то безнадёжное утешение в том, — что на потомков производит впечатление огромное и удручающее, — утешение, я повторяю, при мысли и созерцании того, как мало людей осталось в живых.

Ренцо совершил уже добрую часть своего пути по этому царству отчаяния, как вдруг, ещё на довольно большом расстоянии от улицы, куда ему предстояло свернуть, он услышал доносившийся оттуда смутный гул, среди которого можно было различить знакомый и страшный звон колокольчика.

Дойдя до угла этой улицы, одной из самых широких, он увидел стоявшие посреди неё четыре повозки. Подобно тому как на хлебном рынке люди снуют взад-назад, нагружая и опрокидывая мешки, было движение и в этом месте: одни монатти входили в дома, другие выходили оттуда с грузом на плечах и клали его на ту или другую повозку. Некоторые трупы были в красной форменной одежде, другие без этой особой приметы, многие с отличием ещё более гнусным — с разноцветными султанами и кистями, которыми эти презренные твари украшали себя, веселясь среди огромного всеобщего горя. То из одного, то из другого окошка раздавался зловещий окрик: «Монатти, сюда!» И из этого грустного сборища ещё более зловеще откликался грубый голос: «Сейчас, сейчас!» Возможно, то были жильцы, которые ворчали и торопили, а монатти отвечали им ругательствами.

Выбравшись на улицу, Ренцо прибавил шагу, стараясь не обращать внимания на эти препятствия, разве только по необходимости, чтобы обойти их. Но вдруг взгляд его упал на нечто необычное, вызывающее сострадание, такое сострадание, которое заставляет невольно остановить на нём взор, так что Ренцо задержался почти помимо своей воли.

На пороге одной из дверей показалась, направляясь к печальному кортежу, женщина, наружность которой говорила о поздней, но ещё не миновавшей поре молодости. На лице её сквозь дымку печали и горя проступали следы красоты, не уничтоженной тяжким страданием и смертельной тоской, той красоты, томной и вместе с тем величавой, которая сверкает в людях ломбардской крови. Походка у неё была усталая, но не одряхлевшая, на глазах не было слёз, но видно было, что она пролила их немало; в её страдании была какая-то кротость и затаённость, обличавшие душу, вполне сознающую своё горе и готовую претерпеть его. Но не только один её вид, посреди этого моря скорби, возбуждал к ней особую жалость и воскрешал это чувство, в ту пору давно погасшее в усталых сердцах. Она несла в своих объятиях мёртвую девочку лет девяти, нарядную, с волосами, расчёсанными на пробор, в белоснежной одежде, словно эти руки украсили её к празднику, уже давно обещанному и теперь полученному ею в награду. И девочка не лежала у неё на руках, а сидела, прислонившись грудью к груди матери, словно живая, и только белая, точно восковая ручонка, тяжёлая и безжизненная, свешивалась сбоку, и голова покоилась на материнском плече в оцепенении более сильном, чем сон. Что это была мать, об этом, помимо сходства, ясно говорило лицо той из них, которая ещё была способна что-либо чувствовать.

Гнусный монатто подошёл, чтобы взять из рук женщины девочку, однако с видом какой-то необычной для него почтительности, с невольным колебанием. Но она, отступив назад, не выражая, однако, ни негодования, ни презрения, сказала:

— Нет, погодите, не трогайте её пока. Я сама хочу положить её на повозку. Вот возьмите. — С этими словами она разжала руку, показывая кошелёк, и бросила его в руку, подставленную монатто. Потом продолжала: — Обещайте мне не снимать с неё ни единой ниточки и не допустить, чтобы другие посмели сделать это. Заройте её в землю так, как она есть.

Монатто прижал руку к груди и затем торопливо, можно сказать почтительно, скорее в силу незнакомого ему чувства, которое словно покорило его, чем ради неожиданного вознаграждения, бросился расчищать на повозке местечко для маленькой покойницы. Поцеловав дочь в лоб, мать положила её туда словно в постель, оправила её, накрыла белым покрывалом и произнесла последние слова:

— Прощай, Чечилия, покойся в мире! Сегодня вечером придём и мы, чтобы уже никогда не

Вы читаете Обрученные
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату