которого полностью скрыты от человечества… Не связанный с моралью.
— Одно голое сатанинство, — с отвращением проговорил Алеша.
— Но в конце концов лучше переход от идеи Бога к дальнейшему… Лучше абсолютная трансцендентность, — добавила Анна.
— Или еще более…
— Уж не Глубев ли с его тотальным бредом в качестве новой религии?! С его религией Я?!
— Не знаю, не знаю… Мы пока ищем…
— У Глубева хоть есть его бред, — взвизгнул Алеша, — а у вас ничего нет… Кроме отчаяния!
Анна даже расхохоталась.
— А что есть у вас, современных верующих? — ответила она.
— Маленький слабоумный метафизический комфорт… Пародия на золотой сон… Лаборатория для создания хорошего душевного настроения… Бессмертие ничтожеств… Да пойми ты, Алеша, — спохватилась она, не желая его обидеть. — Нам нужно право на поиск. Пусть даже перед поиском будет великое падение.
— Великое падение, в котором, разумеется, находитесь ты, Падов, Ремин и Извицкий, — прервал Алеша.
— Что ты все переходишь на личности? — произнесла Анна.
— Мы же говорим об идеях… Пусть даже не мы участники этого великого падения, хотя я уверена, что мы… Пусть другие, неважно… Но за великой катастрофой взойдет новая вера… Может быть, даже Глубев — (Алеша злобно расхохотался). — Может другое… Не знаю…
— Это все падовщина, падовщина, — исступленно бормотал Алексей. — Но ответь мне наконец, ответь, что тебя, именно тебя… так отдаляет от Бога!?
— Если Бог — нечто, что вне «я», то отвечу тебе: бездонная любовь к себе… Кроме того, мне не нравится, когда на ту силу, которую ты назвал Богом, пытаются надеть белый намордник, как это делаете вы, — чуть устало ответила Анна и пересела на стул. — Потом я люблю этот таинственный, черный мир, куда мы заброшены, — проговорила она словно размышляя вслух, — а само понятие о Боге — это уже что- то данное, мешающее крайнему, отчужденному от всего человеческого, поиску в трансцендентном… Кроме того, я ощущаю мир, как игру чудовищных, отделенных, потусторонних сил… Бог — это очень скромно для моего мироощущения… Нам надо сверхтайны, свободы, даже бреда — метафизического.
— За бессмертие души-то вы все цепко держитесь, — прервал Алеша. — Дрожите за свое «я»… А Бог уже вам стал ненужен… Или превращаете Его как делает Падов, в какое-то непостижимое чудовище… Чтобы пугать им друг друга…
Но в это время дверь настежь распахнулась и в комнату кубарем влетел вырвавшийся из сарая Андрей Никитич.
— Кудах-та-тах! Кудах-тах-тах! — прокричал он, вскочив на стол и топнув ножкой.
За дверью между тем показалась темная фигура деда Коли с огромным ножом в руках. Возможно, он уже принимал Андрея Никитича за курицу.
— Папа!.. Как так можно! — вскричал Алексей.
Но Андрей Никитич, кудахнув, выпрыгнул в окно.
Тяжелый религиозный разговор таким образом очень неожиданно и своевременно разрядился.
Алеша, правда, вне себя, не заметив Колиного ножа, выскочил во двор.
Остаток вечера прошел в каких-то хлопотах.
Андрея Никитича прибрали, хотя он невыносимо молчал, напоили бромом.
Алеша должен был уезжать с поздним поездом в Москву по срочным делам, на несколько дней. Клава и Анна согласились на это время присматривать за стариком.
XIV
По вымороченным, безлюдным и с людьми улочкам местечка Лебединое бежал интеллигентного вида, но с судорожным, стремящимся от самого себя, лицом, молодой человек лет двадцати восьми. Обыватели провожали его тупым одинаковым взглядом.
А он то и дело подпрыгивал и дико вопил, поднимая руки к небу.
В небе ему виделось огромное, черное пятно, которое, как он полагал, было адекватно непознаваемому в его душе. Поэтому молодой человек так выл.
Извилистыми переулками через разбросанные помои он приближался к дому Сонновых, на ходу, мельком, всматриваясь в названия улиц.
В его кармане лежало письмо от Анны:
«Толя… приезжай сюда, ко мне… Здесь русское, кондовое, народно-дремучее мракобесие, которое я тут открыла, смешается с нашим, «интеллигентским» мистицизмом… Это будет великий синтез… Который ждали уже давно… Сюда, во тьму, подальше от наглого дыма видимости…»
Молодой человек был, конечно, знаменитый Анатолий Падов. У него было худое, с угрюмым, воспаленным взглядом, лицо; тяжесть кошмаров на нем совсем подавляла любое другое выражение; виднелась небольшая лысина; говорили, что Падов полысел от страха перед загробной жизнью.
Между тем пятно в небе преследовало его; он не мог отвести от него глаз, так странно связал он свое внутреннее с этим пятном; он чувствовал, что это пятно — отделившаяся непознаваемость его души.
Падов остановился и присел. И вдруг расхохотался. Истерично, словно удовлетворяясь своим страхом и даже любуясь им.
Что же так выбило его из колеи?
Обычно он жил саморазрушением, нередко смешанным с безумным страхом перед загробной жизнью и потусторонним. Этот страх заставлял его выдвигать бредовые гипотезы о послесмертном существовании, одну бредовее другой. Порой казалось, что он спасался от реального страха перед смертью или неизвестным тем, что еще более разжигал этот страх в себе, разжигал до исполинских размеров, подтапливая его бредком и точно готовый сгореть в этом бреду.
Нечего и говорить о том, что ко всем религиозно-философским идеям и системам, даже казалось и самым близким ему, он, относился с утробным негативизмом.
Все, что было «не-я» вызывало у него какое-то подспудное, ярое отталкивание; его тревожный, искореженный ум сторонился даже самых родных ему миров и в них находя что-то от «не-я»; но поскольку эти миры и идеи как-то входили в его «я», его безумство нередко носило характер саморазрушения; даже к своему собственному, чистому «я» он мог относиться с беспокойством, точно и оно было с подвохом или подмененное. Теперь можно представить, какое у него было отношение к миру, если даже к своему единственному, любимому «я» он мог порой относиться с истерическим негативизмом.
Таким был Анатолий Падов.
Однако ж, кроме всего этого, им иногда овладевал какой-нибудь совершенно специфический кошмарик, точно поганенький чертик вылезал из общей дьявольской стены. Так было и сейчас. Правда, его уже давно преследовала идея «вещи в себе» или той стороны мира, которая в принципе недоступна познанию; в его душе, еще в детстве, когда он впервые услышал об этом, что-то дрогнуло и надломилось. Метафизическое, овладев его воображением, всегда становилось грозным и непосредственным по силе воздействия, не менее непосредственным чем болезнь или атомный взрыв. Но пока речь шла о том, что именно внешний мир лишь явление, видимость, за которым, может быть, кроется нечто абсолютно непознаваемое, было еще терпимо, хотя Падову не раз снилась по ночам тень этого «абсолютно- непознаваемого». Но однажды, углубляясь в эту стихию, он наткнулся на поразившую его мысль, которую раньше как-то обходил: дело в том, что возможно и наше «я» — которое мы так любим — тоже одно явление, видимость, за которой скрывается абсолютно-непознаваемое, вещь в себе. И «я» всего лишь внешнее проявление этой вещи в себе. Вернее, просто «фук» и ничего больше, как говорил Собакевич.
Тут-то и началось!
Такое унижение он, как яростно влюбленный в свое «я», не в силах был перенести. Хотя в конце