Малозначительное учатся размазывать на гигабайты, на тысячи страниц, — а главное сообщают всё лаконичнее. У людей XXII века будет мало времени, ибо уметь они будут много и соображать — быстро, и возможности их будут несопоставимы с нашими; будет масса дел, кроме чтения и письма. Олеша всю жизнь безоглядно и бессмысленно тратил свое время, потому что не было дел, достойных его ума и соответствующих его нраву; приходилось виртуозно и целеустремленно саморазрушаться. В пятнадцатом веке, вероятно, было так же скучно прирожденным программистам, одаренным велосипедистам или выдающимся кинооператорам; и страшно подумать, какой гадостью они занимались.
Олеша написал один выдающийся роман, одну замечательную сказку, одну законченную пьесу (плохую, «Список благодеяний», — «Заговор чувств» не в счет, ибо это инсценировка романа), один небольшой сборник рассказов и одну книгу небывалого жанра, им изобретенного, — книгу дневников о том, как он не может больше заниматься литературой. Этого совершенно достаточно.
Открытое же им новое состояние как раз и сводится к тому, что человек, предназначенный для единственного вида деятельности, к этому именно виду деятельности оказывается неспособен. Тому много причин, но главная — отсутствие читателя и невыносимость среды; гений, в отличие от таланта, может работать не во всякое время. Человек, рожденный для творческого труда, любви, исключительных поступков, ведет жизнь люмпена, потому что его жизнь, его женщины, его страна достались другим. Их много было — великих людей, которым предстояло, может быть, спасти Россию или вывести ее на новый уровень, — но никакой России уже не было, была другая страна; и вот о том, как они не могут жить в этой стране, Олеша и написал. Остальные не решались. Голосом этой прослойки, главной жертвы переломившегося времени, оказался он один. На Западе ближе всего к нему был его ровесник Набоков.
Олеша создал эпос о писателе, который не может писать, о гражданине без гражданства, патриоте без Родины. Это довольно специальное, редкое состояние, но оно заслуживает описания — хотя бы потому, что в СССР так себя чувствовала примерно половина населения. Это состояние тонкое. Нужна безоглядность, бескомпромиссность гибели, чтобы это толком описать, не надеясь на сосуществование с порядком вещей, не оскорбляя себя и своего пера пошлым и фальшивым конформизмом. Нужно прожить это, чтобы написать, и много раз побывать на грани смерти. Нужно пройти через позор. Пережили это многие, а описал один Олеша — потому что ему хватило сил сознаться себе во всем. В зависти, когда он еще испытывал зависть. В отчаянии, когда он понял, что завидовать нечему.
Чтобы писать в отсутствие читателя, а стало быть и в отсутствие смысла, нужны исключительно сильные мотивации — тщеславие, например, или голод. Голода Олеша не испытывал благодаря поденщине (главным образом сценарной) и помощи друзей (главным образом поивших), а тщеславие его было более высокого порядка. Он полагал, что исписался, — и в самом деле его хватило на одну вещь, исчерпывающе описавшую его роль в советское время, а других ролей ему это время не предлагало. На самом деле он не исписывался, конечно. Он, так сказать, изжился. Была возможность радикально переломить себя и свою жизнь, — но гений всегда узок, он лучше всех умеет нечто одно. Это талант бывает универсален и умеет все, от хорошего вождения автомобиля до починки радиоприемника, не считая плодотворной работы во всех литературных жанрах. А гений способен писать лишь в определенных условиях и в определенной социальной нише, и все его попытки приспособиться — сочинить нечто в жанре поденщины — оказываются так неприлично, гротескно плохи, что поверить невозможно в исключительность автора. Вероятно, это главная примета гения — лучше всех делать то, что умеет только он, и хуже всех исполнять то, что умеют все; публицистика Олеши, его «Список благодеяний» и сценарии (например, «Ошибка инженера Кочина») отличаются такой же беспомощностью и катастрофической несообразностью, что и его «сатирические фельетоны» под псевдонимом Зубило; но фельетоны от этого только смешней, а публицистика — нет.
«Три толстяка» показывают, каким сказочником мог быть Олеша. Эта книга начисто лишена стилистической цветистости — писано-то для детей. В смысле стиля она аскетически проста, потому что гимназист-первоклассник, выдумывая себе приключения, не заботится о метафоре. Ему нужно ярче придумать, назвать героев наикрасивейшими именами, которые он где-то слышал и не понял, — Суок (это фамилия трех сестер, в двух из которых Олеша влюбился), Бонавентура, Просперо… Тутти — это вообще «все разом» по-итальянски: то ли оркестровый термин, то ли название фруктового мороженого-ассорти. Но мы про это не помним, когда нам представляют наследника Тутти: мы видим перед собой хрупкого одинокого мальчика, и только.
Это именно сказка начитанного мальчика, революционная по духу, романтическая по антуражу; Олеша написал одну такую вещь, а мог двадцать пять. Вся советская сказочная традиция — обязательно с социальной справедливостью, с восстанием против жестокого короля вымышленной страны — вышла из «Толстяков». Но дальше автору было неинтересно.
Тогда он написал «Зависть».
В рамках советской парадигмы — пусть насильственной, уродливой, но другой не было — Олеша уперся в тупик, в глухую стену, отступать от которой можно только назад. Произошло это уже в 1927 году, в котором, собственно, советская литература и прервалась до самой оттепели. «Зависть» обозначила неразрешимую коллизию — распад нации на Бабичевых и Кавалеровых. В двадцатые годы победил Бабичев. Оказалось, что жить в его мире невозможно. В восьмидесятые годы победил Кавалеров. Оказалось то же самое.
Чтобы понять коллизию «Зависти», надо находиться вне ее, смотреть сверху. Идеология ни при чем. Признаком здоровой, сложной, развивающейся системы является то, что она никого не отвергает, кроме явных преступников; не делит людей по принципу нужности-ненужности, провозглашая одних героями, а других отбросами. Первый симптом болезни — вытеснение целой категории населения в разряд нежелательных элементов; их можно называть «бывшими», «лишними», «попутчиками» — не суть. Просто их не надо. Критерий произвольный: он может быть имущественным, национальным, идеологическим и т. д., вплоть до образовательного ценза. Просто одна часть общества — и, как правило, немаленькая — вдруг понимает, что все ее умения больше не пригодятся; что ее могут терпеть из милости, но лишь до поры, когда окончательно отвердеет новый порядок. Потом, конечно, он будет дряхлеть, размягчаться, усложняться, но до этого надо дожить. Иногда для доживших это оказывается непосильным стрессом, порукой чему — пять «сердечных» смертей, почти одновременных: 1957 — Луговской, 1958 — Шварц, Зощенко, Заболоцкий, 1960 — Олеша.
У прослойки «бывших», интересной в художественном отношении и несчастной в реальности, есть несколько вариантов поведения. Все они отслежены в литературе. Атаман Петр Краснов в эмиграции написал роман «Ненависть» — правда, внутри страны этот способ менее осуществим, но у некоторых получается, пока не выловят или не пожертвуешь собой в героическом теракте. Эрдман написал «Самоубийцу» — а что, тоже выход. Набоков — давление чуждого мира в Берлине ощущалось не меньше, чем в Москве, — предложил «Защиту Лужина», а когда она не срабатывает — «Отчаяние». Пастернак опубликовал «Второе рождение», что есть, в сущности, псевдоним «перерождения» — безрадостной, самоподзаводной попытки «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком»; зощенковская «Возвращенная молодость», столь созвучная по названию, — из того же ряда. То и другое кончается затяжной депрессией и смертельной схваткой с тем самым порядком, с которым когда-то хотелось быть заодно (и тогда пишутся «Перед восходом солнца» и «Доктор Живаго», разные во всем, кроме сопровождающего их чувства освобождения — и взрыва травли, каким их встречают начальнички). Наконец, Олеша написал — и в последующие тридцать лет осуществлял — «Зависть»: вариант мучительный, но самый человечный. Кавалеров не может стать таким, как директор треста пищевой промышленности Бабичев. Он и пытаться не будет. Он обречен завидовать, но зависть эта никогда не перерастет в полноценную ненависть, ибо Кавалеров тоньше, талантливей и попросту лучше, чем атаман Краснов. Он слишком молод для самоубийцы, и полноценное отчаяние у него впереди; для «второго рождения» он слишком не любит себя ломать — да и догадывается, чем это кончается. В результате он обречен опускаться, оставив потомству проклятие в адрес самодовольных и ограниченных новых людей, чьим главным грехом является именно неколебимая самоуверенность, полное отсутствие милосердия, на месте которого выросла оскорбительная снисходительность. Еще остается ворох гениальных заметок — ни одна не доведена даже до полноценной дневниковой записи — и такой же ворох легенд и анекдотов про запои и остроты, в котором, впрочем, уже неясно — что тут про Олешу, а что про Светлова.
Разумеется, «Зависть» — не самое почтенное чувство. «Ненависть», «Отчаяние» и даже «Второе