и столько-то сотен тысяч поляков, литовцев, русских, французов, британцев и американцев. Было очень тихо. Ни единого человека, сколько хватало глаз. На какую-то долю секунды я почувствовал острое нежелание идти дальше. Вывел меня из этого состояния шепот Джин:
— И ни слова о евреях. Видишь? Продолжается все то же самое. Причем на официальном уровне. — А потом она добавила, скорее для себя, чем для меня: — Черные собаки.
На эти последние слова я не обратил внимания. Что же до прочего, то даже если не принимать в расчет гипербол, то и остаточного, истинного положения вещей было вполне достаточно, чтобы в моих глазах Майданек в единый миг превратился из памятника, из вполне достойной, по-граждански ответственной попытки не впасть в историческое забытье — в больную фантазию, в угрозу вполне дееспособную, в почти бессознательное потворство злу. Я взял Дженни под руку, и мы пошли внутрь, мимо внешней линии ограждения, мимо караульного помещения, которое использовалось по назначению до сей поры. На крылечке караулки стояли две полные бутылки молока. Двухсантиметровый слой свежего снега — последний штрих к маниакальной одержимости этого лагеря идеей порядка. Мы минули контрольно- следовую полосу, и руки наши сами собой упали вдоль туловища. Впереди были смотровые башни, коренастые будки на сваях, с высокими треугольными крышами и шаткими деревянными лесенками; они доминировали над пейзажем внутри двойного внутреннего ограждения. Последний же вмещал в себя бараки куда более длинные, приземистые и многочисленные, чем я ожидал. Они тянулись до самого горизонта. За ними, одиноко плавая в оранжево-белом небе, как грязный грузовой пароход с одной-единственной трубой, высился крематорий. В течение часа мы не обменялись ни единым словом. Дженни сверялась с какими-то указаниями в блокноте и делала снимки. Вслед за школьной экскурсией мы зашли в один из бараков, где стояли проволочные короба с обувью — десятки тысяч пар, расплющенных и скукоженных, как сухофрукты. В следующем бараке опять была обувь, и в следующем — я не поверил своим глазам — она же, но только уже не в коробах, а просто кучами, тысячными кучами на полу. Подбитый гвоздями мужской башмак лежал рядом с младенческой сандалеткой, на которой из-под слоя пыли до сих пор проглядывал умильный барашек. Жизнь, обращенная в хлам. Колоссальная численная шкала, цифры, которые настолько легко слетают с языка — десятки и сотни тысяч, миллионы, — лишали воображение его законного права на сострадание и коварным образом совмещали твою собственную точку зрения с исходными посылками палачей, что жизнь стоит дешево, а барахло нужно сваливать в кучи. Мы двигались дальше, и всякие чувства во мне умерли. Ничего сделать, ничем помочь здесь уже невозможно. Здесь нельзя никого ни накормить, ни выпустить на свободу. Мы просто туристы. Приехав сюда, можно либо впасть в отчаяние, либо поглубже засунуть руки в карманы, стиснуть в кулак теплую мелочь и понять, что теперь ты на шаг ближе к реальности ночных кошмаров. И — неизбежное чувство позора, наш удел в этой трагедии. Мы были на другой стороне, мы передвигались по лагерю свободно, как когда-то передвигался здешний комендант или его политический наставник: указывая на ту или иную деталь, прекрасно зная, где отсюда выход, в полной уверенности в том, где и когда его ждет очередная трапеза.
Какое-то время спустя я поймал себя на том, что больше не могу думать о жертвах и что мысли мои крутятся исключительно вокруг здешнего персонала. Мы шли между бараками. Они удивительно хорошо были построены, удивительно хорошо сохранились. От каждой двери к улице, по которой мы шли, вела аккуратная дорожка. Бараки тянулись сколько хватал глаз. И это был только один ряд бараков, в одной части данного лагеря, не слишком большого, если сравнить его с прочими. Я погрузился в перевернутое с ног на голову чувство восторга, безрадостного удивления: как можно было представить себе нечто подобное, спланировать эти лагеря, выстроить их и войти в такие колоссальные затраты на то, чтобы оборудовать их, снабжать и обслуживать и чтобы переправлять сюда из городов и весей необходимое им человеческое топливо. Такая энергия, такая преданность своему делу. У кого повернулся язык назвать это ошибкой?
Мы снова встретились с детской экскурсией и зашли вслед за ней в кирпичное здание с трубой. Как и всякий входящий сюда человек, мы обратили внимание на имя мастера, выбитое на печных дверцах. Прекрасно выполненный спецзаказ. Мы увидели старый контейнер из-под цианистоводородной кислоты, «Циклона-Б», который поставляла фирма, входившая в «Дегеш».[22] На выходе Дженни заговорила со мной в первый раз за весь час и сказала, что за один только день в ноябре 1943 года немецкие власти расстреляли из пулеметов тридцать шесть тысяч люблинских евреев. Их заставляли ложиться в огромные общие могилы и убивали под льющиеся из громкоговорителей звуки танцевальной музыки. Мы снова вспомнили о надписи возле главного входа и об отсутствующей в ней информации.
— Немцы сделали за них всю работу. А теперь даже и евреев-то здесь никаких не осталось, а они по-прежнему их ненавидят, — сказала Дженни.
И тут вдруг я вспомнил:
— Погоди, а что ты такое сказала насчет собак?
— Черные собаки. У нас дома так говорят, от мамы повелось. — Она совсем было уже собралась объяснить подробнее, но передумала.
Мы оставили лагерь и пошли обратно в Люблин. Только теперь я заметил, что сам по себе этот город не лишен привлекательности. И война, и послевоенная реконструкция, изуродовавшая Варшаву, обошли его стороной. Мы шли по круто поднимающейся вверх улице, и великолепный оранжевый зимний закат превратил мокрый булыжник под ногами в чеканный золотой панцирь. Было такое впечатление, будто нас выпустили на свободу после долгого плена, и нас возбуждала сама возможность снова стать частью этого мира, обыденности неспешного люблинского часа пик. Безо всякой задней мысли Дженни взяла меня под руку и принялась рассказывать историю о польской подруге, которая приехала в Париж изучать кулинарное дело. Я уже успел поставить ее в известность о том, что в вопросах любви и секса я не силен и что если нужен эксперт в науке нежного соблазна, то это к моей сестре. Однако в тот день, вдруг почувствовав свободу от привычных личных комплексов, я совершил потрясающий поступок, совершенно мне не свойственный. Я остановил Дженни на полуфразе и поцеловал ее, а потом просто взял и сказал ей, что женщины красивее, чем она, я еще не встречал и что единственное, чего я сейчас хочу, так это провести остаток дня с ней в постели. Она смерила меня пристальным взглядом зеленых глаз, потом подняла руку, и в какой-то миг мне показалось, что сейчас она влепит мне пощечину. Но она показала на противоположную сторону улицы, где над узенькой дверью размещалась выцветшая вывеска. Мы прошлись по золотым самородкам до входа в гостиницу «Висла». Мы провели там три дня, отпустив шофера. Через десять месяцев мы поженились.
Машину, взятую напрокат в аэропорту Монпелье, я остановил возле темного дома. Потом вышел и немного постоял в саду, глядя в звездное ноябрьское небо и пытаясь побороть нежелание входить внутрь. Такое неприятное чувство возникало у меня всегда, когда приходилось возвращаться в этот дом после длительного отсутствия — и не важно, простоял ли он запертым полгода или несколько недель. Я не был здесь с тех пор, как кончился наш долгий летний отпуск, с нашего по-утреннему шумного, сумбурного отъезда, после которого последние отголоски эха детских голосов растворились в молчании старых камней, и
Не веря ни во что подобное, сейчас тем не менее я легко мог себе представить, что в наше отсутствие призрак Джун, ее многочисленные духовные сущности украдкой наводят в доме порядок, возвращая себе право собственности не только на мебель, кухонную утварь и картины, но и на скукожившуюся журнальную обложку, на застарелое, похожее на Австралию пятно на стене в ванной, на пустую форму тела внутри старой садовничьей куртки, которая до сих пор висит за дверью, потому что ни у кого не хватило духу ее выбросить. Возвращаясь сюда после долгого отсутствия, замечаешь, что предметы словно отодвинулись друг от друга, наклонились и приобрели этакий светло-коричневый оттенок или только намек на этот оттенок, а звуки — первый поворот ключа в замке — звучать стали несколько иначе, с тем глуховатым эхом чуть-чуть поверх предела слышимости, которое намекало на невидимое, но всегда готовое откликнуться бытие. Дженни терпеть не могла открывать дом. Ночью положение вещей осложнялось еще того пуще; за сорок лет дом постепенно разросся, и электрический распределительный щит был теперь довольно далеко от входной двери. Чтобы до него добраться, нужно было пройти через гостиную на кухню, а фонарик я