стащил с него новые хромовые сапоги и дал эту рухлядь.
Утром, когда поднялось солнце, пленные, еще не обсохшие, поели в столовой пшенной похлебки и услышали команду:
— Сержанты и рядовые — выходи строиться на работы!
Те, кого касались эти слова команды, побрели в строй. Колонна росла. На месте остались одни офицеры. Им не разрешалось выходить за пределы лагеря.
«А что, если пристроиться и мне? — подумал Ворожцов. — Вдруг за проволокой и удастся ускользнуть! Попытаюсь».
Он сбросил с себя офицерский ремень, по старой привычке поправил пилотку и шмыгнул в строй.
Позади стоял большой сутулый человек. Он наклонился над ухом Ворожцова и прошептал:
— Вы, товарищ командир, занимайте место позади меня, во второй шеренге. Авось не заметят...
— Солдат я, а не командир, — бросил Ворожцов.
— Становитесь, пока не поздно, — продолжал тот же голос.
Лейтенант послушался.
Шагая вразвалку вдоль строя, немецкий офицер, перетянутый ремнями, пристально осматривал каждого. Около большого сутулого человека остановился, оттолкнул его в сторону и, ткнув пальцем Аркадию Ворожцову в грудь, спросил:
— Вы есть офицер?
— Никак нет, солдат, — отчеканил пленный.
— Снять пилотку!
Ворожцов неохотно стянул ее. Длинная русая прядь волос упала на высокий лоб.
— Выходи! Шнель! — закричал немец.
Аркадий вышел на четыре шага.
— Зачем в строю?
— Хотел поработать! Не люблю сидеть без дела.
— На первый раз прощаю, — прошипел немец. — Но предупреждаю, если это повторится, будешь очень и очень строго наказан. Понимаешь наш разговор?
— Так точно.
Офицер приказал молодому, чуть прихрамывающему капралу:
— Дайте ему работу: он жалуется, что без дела находиться не может.
Аркадия Ворожцова заставили чистить уборные.
В середине июля его увезли в Вязьму и поместили в одиночную камеру этапного карцера. По существовавшему правилу через такие карцеры пропускали тех, кто вел себя скрытно на допросах либо был замечен в неблагонадежности. Ворожцов подошел сюда по обеим статьям.
О чем только не вспомнишь, чего не передумаешь в одиночестве! Да не где-нибудь, а в карцере! Сам себя спрашиваешь, сам себе и отвечаешь.
«Не прошло и двух недель, как я попал в плен, а сколько уже пережито! — рассуждал летчик, лежа на голом цементном полу. — И голод, познал, и фашистскую «гуманность», и «доблестный» труд в нужниках. А теперь вот и одиночный каземат изучу».
Жутко жить в одиночестве. Аркадий Ворожцов четвертые сутки не видит людей. Его никто не допрашивает, ему ничего не говорят. Лишь на какую-то долю минуты охранник откроет дверь, молча поставит ржавую жестяную миску с холодной похлебкой и уйдет.
На рассвете пятого дня в камеру вошли двое.
— Вставай! — приказали Ворожцову.
Он встал. Немцы не дали ему опомниться, надели железные наручники и повели. В темном фургоне привезли на вокзал и втолкнули в вагон с крохотными решетчатыми окнами...
С того часа, когда Аркадий Ворожцов попал во двор лодзинского лагеря, он лишился имени, отчества и фамилии.
— Ты есть нумер шестьсот двенадцать, — объявили ему на первом построении.
Теперь, куда бы ни пошел узник, что бы ни делал, три белые продолговатые цифры, вышитые на груди и на спине, сопровождали его всюду.
— Шестьсот двенадцать — в строй!
— Шестьсот двенадцать — на допрос!
— Шестьсот двенадцать — встать!
— Шестьсот двенадцать — бегом!
Уже на второй день Ворожцов увидел сцену, которая показала ему истинное лицо гитлеровцев. В бараке, куда его поселили, объявили, что заключенный «двести сорок один» за недовольство порядками в лагере приговорен к тридцати ударам плетью. Комендант решил наказать виновного на виду у всех.
Пленных вывели на лагерный плац. На середину вынесли широкую скамью, к ней привязали раздетого до пояса пожилого человека. К скамье осанисто, предвкушая удовольствие, подошел эсэсовец с засученными по локоть рукавами и начал ременной плеткой хлестать пленного по спине.
— Давай смелее! Больше силы! — кричал комендант. — Пусть это запомнит каждый.
Молодой и сильный эсэсовец, чтобы заслужить похвалу начальника, усердствовал то правой рукой, то левой. Натренированный на привычном, часто повторяющемся деле, он мог «работать» обеими руками, независимо от того, находится жертва в стоячем положении или лежачем.
— Кто его выдал? — ни к кому не обращаясь, соболезнующе вздохнул Аркадий Ворожцов, когда пленные стали расходиться по местам.
— Ты еще, видать, неопытный, — ответил ему незнакомый широкогрудый, крутоплечий парень. — Поживешь — многое узнаешь. Здесь, дружок, есть тоже разные люди. — Он оглянулся по сторонам и добавил: — Есть и свои, и чужие... Запомни это, — и он быстро юркнул в толпу.
«А за кого ты, незнакомец? — позднее мысленно спрашивал Ворожцов. — За наших? Тогда почему был так спокоен, когда избивали человека? Или привык к этому?.. За них? Тогда зачем подчеркнул, что здесь есть и свои, и чужие? Испытываешь? Не удастся. Я тоже теперь стреляный».
С того дня Аркадий Ворожцов долго не видел широкогрудого парня. Они жили в разных бараках.
В конце месяца на том же самом плацу, где исхлестали плетью заподозренного в вольнодумстве «двести сорок первого», состоялась очередная «политинформация». Лагерный пропагандист, обливая грязью якобы окончательно обескровленную Советскую Армию, подробно и в радужных тонах рисовал положение немецких войск на фронте.
Стоя среди толпы, Аркадий Ворожцов заметил широкогрудого парня. Тот внимательно слушал «пропагандиста», и со стороны было не понять: сочувствует он или негодует.
«Как люди умеют маскироваться, — подумал Ворожцов. — Не прискребешься ни с той, ни с другой стороны. Все-таки кто же он? Поговорить с ним один на один? А что дальше? Нет, пока воздержимся от поспешного знакомства».
Когда пленные начали расходиться с «политинформации», Аркадий Ворожцов шмыгнул в толпу, чтобы затеряться в ней и не встретиться с парнем. Но тот выследил его, нагнал и тихо спросил:
— Как тебе понравилась «политбеседа»?
— Ничего, слушать можно.
— Все это, парень, брехня.
— Почему брехня?
— Поживешь — еще не то услышишь...
Но что услышишь — осталось загадкой. Разговору помешали шагавшие позади лагерные «агитаторы».
«А мне этот человек нравится, — сидя на ступеньках барачного крыльца, рассуждал Аркадий. — Если бы он был подставным, в лоб действовать не стал бы. А он режет напрямик... Эх, если бы я умел заглянуть