значит, до мужа можно хотя бы докричаться. Невеликий росточек Алевтины Олеговны позволил ей всего лишь ткнуться носом в верхний край стены. Алевтина Олеговна схватилась за стену левой рукой, а правую протянула на половину мужа, включила фонарик. Батарейки не сели, он светил исправно, но острый и сильный луч его упирался в плотное тело тумана и, угасая, исчезал в нем. Алевтина Олеговна швырнула фонарь на постель, встала на цыпочки и — в голос:
— Саша, я здесь, не бойся, Саша!
Ирка и Сенька Пахомовы крепко спали, умаявшись за ночь. Сенька кашлянул легонько, перевернулся на другой бок, разбудил Ирку. Ирка открыла один глаз, сразу сощурила его: солнце било сквозь незакрытые шторы, как пограничный прожектор. Прикрывшись от его лучей ладошкой, Ирка глянула на будильник: семь почти. «Ну и черт с ним, — расслабленно подумала Ирка. — Не пойду на работу, а днем сбегаю, подам заявление. Прав Сенька, лучше в детский сад устроиться, воспитательницей. И Наденька на глазах будет…»
Тоже повернулась на другой бок, обняла спящего Сеньку Спать так спать.
— Откуда стена? — расходился Топорин-старший, вдавливая в кирпичи сухие, с гречневой россыпью пятен, кулаки. — Я спрашиваю, черт побери, откуда взялась стена в моей квартире? Не смей ерничать, мальчишка, сопляк, отвечай немедленно: откуда эта дрянь?
Можно было, конечно, обидеться на «сопляка», повернуться и скрыться — буквально! — в туманной дали, но Павлик понимал состояние старого деда, делал скидку на стереотип его мышления, на его, мягко говоря, возрастную зашоренность, поэтому вновь терпеливо принялся объяснять:
— Дед, я прекрасно понимаю твое волнение, но прошу тебя: соберись, успокойся, вдумайся в мои слова. Это не просто стена. Это символ. Символ нашей разобщенности, нашего нежелания понять друг друга, нашей проклятой привычки жить только собственными представлениями и неумением принять чужие…
Павлик употреблял эти казенные, газетные, стершиеся от многократного пользования обороты и сам себя презирал. Но и деда тоже презирал — так, самую малость. В самом деле, куда проще: между ними стена. И все сразу понятно, что не сказано — додумай, дофантазируй. Так нет, необходимы слова, много слов, и от каждого несет мертвечиной. Господи, да кому ж это нужно, чтоб родные люди друг перед другом речи держали?! Родные!.. Не вовремя домой явился — лекция. Не ту книгу взял — лекция. Не туда инее тем пошел — обвинительная речь. Не жизнь, а прения сторон. Будто не в отдельных квартирах мы живем, а в отдельных залах суда, нападаем-обвиняем, отступаем-защищаем, казним, милуем, произносим речи обвинительные и оправдательные, ищем улики, ловим на противоречиях. А надо-то всего: намек, взгляд, брошенное вскользь слово, поступок, наконец…
Стеценко проснулся от вопля жены и спросонья ничего не понял. Кругом было белым-бело, голос жены слышался откуда-то издалека, не то из другой комнаты, не то из-под одеяла.
— Что случилось? — спросил Стеценко.
— Саша, Сашенька! — причитала жена. — Ты только не пугайся, но у нас в комнате стена.
Нет, не из кухни и не из-под одеяла шел голос, понял он, а вроде бы сверху. На шкаф она, что ли, забралась?…
— Какая стена? Что за бред? Где ты, Аля?
— Я здесь, Саша, я на кровати. Протяни руку.
Стеценко протянул руку и уперся в стену.
«Сплю я и сон вижу», — нелогично подумал он.
— Это не сон, — продолжала Алевтина Олеговна, — это самая настоящая стена.
«Докатились, — констатировал Стеценко, — уже и мысли читает».
Он ощупал стену. Стена как стена, кирпичная, крепкая.
И вдруг разом пришел в себя, сердце больно ухнуло, провалилось куда-то вниз. Стеценко ощутил пугающую пустоту в груди, вскочил на постели, зашарил по стене руками.
— Аля, Аленька, где ты?
— Здесь я, здесь, ты встань на спинку кровати.
Стеценко явственно била нервная дрожь, да и сердце по-прежнему обитало в желудке, екая там и нехорошо пульсируя. Продавливая матрац, он шагнул на постели и взгромоздился на деревянную спинку кровати.
— Видишь фонарик? — спросила Алевтина Олеговна.
Где-то далеко — не меньше чем в километре! — еле теплился крохотный огонек, Стеценко протянул к нему руку поверх стены, наткнулся на рук жены, цепко схватил ее, сжал, стараясь унять дрожь. Алевтина была рядом, Стеценко слышал ее прерывистое дыхание и чувствовал, как медленно возвращается спокойствие, вот и сердце вроде назад запрыгнуло. Нет, что ни говори, а жена — человек нужный!
— Что случилось, Аля? — повторил свой вопрос Стеценко.
Высокий рост позволял ему обеими руками навалиться на верхнюю грань стены, а были бы силы — подтянулся бы и перелез к Алевтине: до потолка сантиметров пятьдесят, вполне можно пролезть. Но как подтянешься, если живот выпадает из трусов, тащит вниз, будто гиря…
А какие события, какие драмы происходили в то утро в других квартирах дома-бастиона? Какие велись разговоры, какие истины открывались, какие спектакли разыгрывались по разные стороны стены, какие копья ломались о пресловутое кирпичное диво?… Можно догадаться, можно себе представить… Можно даже вспомнить слова молодого парня в белой куртке, когда он сообщил Павлику Топорину, что обязательными станут «кое-какие звуки»: плач и стон, крики о помощи и проклятия… Ох, нагадал, наворожил, напророчил! Ох, получил он все это сейчас, жестокосердный…
А славная чета Пахомовых — Ирка с Сенькой — безмятежно отсыпались, и общий радостный сон их был, возможно, цветным, широкоэкранным и стереоскопическим, произведение искусства, а не сон. И солнце гуляло по их квартире, как хотело, по-хозяйски заглядывало во все углы, во все щелочки, вычищенные, выдраенные аккуратной хозяйкой.
Но вот вам законный вопрос. Имелись ли в доме-бастионе другие квартиры, где ни стены, ни тумана, где лад и согласие, где не жилплощадь общая, а жизнь, как, собственно, и должно быть на общей жилплощади? Хочется верить, что были… Да, конечно же, были, к черту сомнения! Ирка, например, если б она проснулась, если б ее спросили, сразу назвала бы не только номера этих квартир, но и перечислила бы всех, кто в них прописан, ибо не раз приводила в пример упрямому Сеньке тех, кто жить умеет, любить умеет, верить умеет, понимать друг друга и друг другу помогать.
В кухне туман был почему-то не столь густым, как в пристенных владениях, и Павлик без труда спроворил несколько бутербродов с сыром, нашарил в холодильнике две бутылки пепси-колы, погрузил все это на сервировочный столик и покатил его к стене, используя легкую колесную мебелишку в качестве ледокола. Или, точнее, туманокола… Столик ткнулся в стену, бутылки звякнули, дрогнули, но устояли.
— Дед, — крикнул Павлик, — кушать подано.
— Не хочу, — сказал из кабинета гордый профессор.
— Ну и зря. Твоя голодовка стены не сломает.
— А что сломает? — вроде бы незаинтересованно, вроде бы между прочим спросил Топорин.
Пока Павлик готовил туманный завтрак, у деда было время поразмыслить над ситуацией. Данный вопрос, справедливо счел Павлик, — несомненный плод этих размышлений. И не только плод, но и симптом. Симптом того, что упрямый дед, Фома неверующий, готов, как пишут в газетах, к новому раунду переговоров.
— Что сломает?… — Павлик влез на оставленный у стены стул, поставил на нее, на ее верхнюю грань, тарелку с бутербродами и бутылку пепси. — Дед, возьми пищу, не дури… — Спрыгнул на пол, сел на стул, подкатил к себе столик. Снова повторил: — Что сломает?… Вот ты вчера говорил, будто наше поколение инфантильное и забалованное, будто мы не научились строить, а уже рвемся ломать. А спроси меня, дед: что мы рвемся ломать?
— Что вы рветесь ломать? — помедлив, спросил Топорин. Слышно было, что он опять идет к стене переговоров, толкая впереди спасительный стул.
— Стену, дед, стену, — ответил Павлик. — Я же говорил вчера…
— Но ты, Павел, поминал абстрактную стену, так сказать, идеальный объект.
— А он стал материальным.