нам пока не известная. И, самое главное, мы не знаем, чем вы рискуете в этом эксперименте. В первом мы не теряли из виду ваше энергетическое поле, но можно ли поручиться, что мы не потеряем его сейчас? Словом, я не обижусь, если вы скажете: “Давайте отложим опыт”.
Я улыбнулся. Теперь уже Никодимов ждал ответа. Ни одна морщинка его не дрогнула, ни один волосок его длинной поэтической шевелюры не растрепался, ни одна складочка на халате не сморщилась. Как не похожи они с Заргарьяном! Вот уж поистине “стихи и проза, лед и пламень”. А пламень за мной уже рвался наружу: громыхнув стулом, Заргарьян встал.
— Ну что ж, давайте отложим, — намеренно помедлил я, лукаво поглядывая на Никодимова, — отложим… все разговоры о риске до конца опыта.
Все, что произошло дальше, уложилось в несколько минут, может быть, даже секунд, не помню. Кресло, шлем, датчики, затемнение, обрывки затухающего разговора о шкалах, видимости, о каких-то цифрах в сопровождении знакомых греческих букв — не то пи, не то пси — и, наконец, беззвучность, тьма и розовый туман, крутящийся вихрем.
Вихрь остановился, туман приобрел прозрачность и тускло-серый оттенок скорее весеннего, чем зимнего утра. Я увидел захламленный двор в лужах, затянутых синеватым ледком, грязно-рыжую корочку уже подтаявшего снега у забора и совсем близко от меня темно-зеленый автофургон. Задние двери его были открыты настежь.
Сильный удар в спину бросил меня на землю. Я упал в лужу, ледок хрустнул, и левый рукав ватника сразу намок.
— Ауфштеен! — крикнули сзади.
Я с трудом поднялся, еле держась на ногах, и не успел даже оглянуться, как новый удар в спину швырнул меня к фургону. Из темной его пасти протянулись чьи-то руки и, подхватив меня, втянули в кузов. Дверь позади тотчас же захлопнулась, громыхнув тяжелой щеколдой.
Потом я услышал урчание мотора, металлический скрип кузова, хруст льда под колесами автофургона. На повороте меня тряхнуло, ударив головой о скамейку. Я застонал.
И опять знакомые руки протянулись ко мне, подняли и посадили на скамейку. В окружавшей нас полутьме я не мог разглядеть лица человека, сидевшего напротив.
— Держись за доску, — предупредил он. — Дороги у нас дай бог.
— Где мы? — спросил я, как мне показалось, каким-то чужим голосом, глухим и хриплым.
— Известно где, в душегубке. — Сосед потянул носом воздух. — Да нет… Кажись, не пахнет. Значит, на исповедь везут.
— Где мы? — снова спросил я. — Город какой?
— Колпинск город. Райцентр бывший. Глянь в окошко — увидишь.
Я подтянулся к маленькому квадратному оконцу без стекол, затянутому тремя железными прутьями. В крохотном проеме мелькнули водокачка, подъездные пути в проломе забора, одноэтажные приземистые домишки, вывеска комиссионного магазина, написанная черной краской по желтой рогожке, голые тополя у обочины замызганного тротуара. Пустынная уличка тянулась долго и неприглядно. Редкие прохожие, казалось, никуда не спешили.
— Вы меня извините, — сказал я своему спутнику, — у меня что-то с памятью.
— Тут не только память — душу выбьют, — живо откликнулся он.
— Ничего не помню. Какой сейчас год, месяц, день… Вы не бойтесь, я не сумасшедший.
— Я уж теперь ничего не боюсь. Да и с психом иметь дело сподручней, чем с иудой. А год сейчас трудный — сорок третий год. Либо январь в самом конце, либо февраль в самом начале. Ну, а день помнить незачем: все одно до утра не доживем. Вы в какой камере?
— Не знаю, — сказал я.
— В шестой, должно быть. Туда вчера сбитого летчика привезли. Прямо из городской больницы. Подлечили и привезли. Не вас, случайно?
Я промолчал. Теперь вспомнилось, как это было, вернее, как могло быть. В январе сорок третьего я летел на Большую землю из урочища Скрипкин бор в партизанском краю Приднепровья. Близ Колпинска нас накрыли немецкие зенитные батареи. Самолет тогда чудом прорвался, но в этой фазе пространства — времени мы, должно быть, не прорвались. А в больницу, вероятно, привезли не сбитого летчика, а раненого пассажира. А из больницы — в шестую камеру и оттуда на “исповедь”, как сказал мой спутник. Что он подразумевал под этим, было ясно без уточнения.
Больше мы не разговаривали, и, только когда машина остановилась и грохнула щеколда на двери, он что-то шепнул мне на ухо, но что, я так и не расслышал, а переспросить не успел: он уже спрыгнул на мостовую и, отстранив конвоира, помог мне спуститься. Удар приклада в спину тотчас же отшвырнул его к подъезду. За ним последовал и я. Немецкие солдаты спешили по бокам, визгливо покрикивая:
— Шнелль! Шнелль!
Нас разделили уже на первом этаже, где моего спутника- лица его я так и не рассмотрел — увели куда-то по коридору, а меня поволокли по лестнице в бельэтаж, именно поволокли, потому что каждый пинок посылал меня в нокдаун. Так продолжалось до комнаты с голубыми обоями, где под стать им восседал за письменным столом тучный блондин с такими же голубыми глазами. Его черный эсэсовский мундир сидел на нем, как школьная курточка, да и сам он походил на растолстевшего школьника с рекламы немецких кондитерских изделий.
— Ви имеет право сесть. Вот здесь. Хир. — И он указал на плюшевое кресло у стола, должно быть заимствованное из реквизита местного городского театра.
Ноги у меня подкашивались, голова кружилась, и я сел, не скрывая удовольствия, что и было тут же замечено:
— Ви совсем выздоравливайт. Очень хорошо. А теперь говорить правду. Вархейт! — сказал мальчикоподобный эсэсовец и выжидательно замолчал.
Молчал и я. Страха не было. От страха спасало ощущение иллюзорности, отстраненности всего происходящего. Ведь это случилось не в моей жизни и не со мной, и это хилое, измученное тело в грязном ватнике и разбитых солдатских ботинках принадлежало не мне, а другому Сергею Громову, живущему в другом времени и пространстве. Так утешали меня физика и логика, а физиология болезненно опровергала их при каждом вздохе, при каждом движении. Сейчас это тело было моим и должно было получить все то, что ему предназначалось. Я тревожно спрашивал себя, хватит ли у меня сил, хватит ли воли, выдержки, мужества, внутреннего достоинства, наконец?
В дни войны было легче. Мы все были подготовлены к таким случайностям всей обстановкой военных лет, всем строем тогдашней жизни и быта, всем духом суровой и очень строгой к человеку эпохи. Был готов, вероятно, и Сергей Громов, которого я сменил сейчас в этой комнате. Но готов ли я? На какое-то мгновение мне стало холодно и — боюсь признаться — страшно.
— Ви меня понимать? — спросил эсэсовец.
Я кивнул:
— Вполне.
— Тогда говорить. Вифиль зольдатен Столбиков хат? Иметь в отряде? Зольдатен, партизанен. Сколько?
— Не знаю, — сказал я.
Я не солгал. Я действительно не знал численности всех партизанских соединений, находившихся под командованием Столбикова. Она все время менялась. То какие-то группы уходили в глубокую разведку и по неделям не возвращались, то отряд пополнялся за счет соединений, оперировавших на соседних участках. Кроме того, у моего Столбикова был один состав, а у Столбикова, живущего в этом пространстве-времени, мог быть другой — больше или меньше. Любопытно, если бы я рассказал обо всем, что знал, совпало ли бы это с действительностью, интересовавшей эсэсовца? Судя по знакам отличия, это был оберштурмфюрер.
— Говорить правду, — повторил он строже. — Так есть лучше. Вархейт ист бессер.
— А я и вправду не знаю.
Голубые его глаза заметно побагровели.
— Где ваш документен? Хир! — закричал он и швырнул на стол мои бумажник (я не был убежден, что