качалки. Как я мог ему объяснить, что именно здесь, в этом доме, я был сейчас нужнее всего! Не мог же я рассказывать ему о своих подозрениях…
Я нагнулся вперед и положил руку старику на колено.
— Андрей Николаевич, — мягко сказал я, — если я сижу здесь, в качалке, то потому только, что ничего другого сейчас нельзя или не следует делать.
Костров утомленно качнул головой. Вряд ли он верил мне, но, наверно, понимал, что спорить со мной не может, и примирился. Он по-стариковски пожевал губами и заговорил негромким, усталым голосом:
— Это не важно, что я работал над вакциной много лет и вся работа моя пошла прахом, но, Владимир Семенович, ведь вакцина уже была создана, ведь где-то в госпиталях лежат люди, которые завтра умрут, а могли бы не умереть! На восстановление вакцины, если не вернуть дневников и ампул, уйдет много времени…
Мучительно было слушать жалобы старика и не иметь возможности хоть чем-нибудь утешить его, хоть как-нибудь намекнуть, что не так безнадежно все, как ему кажется. Очевидно, мне предстояло долго еще слушать его причитания.
— Я все понимаю, Андрей Николаевич, — сказал я, просто чтобы что-нибудь сказать.
Костров кивнул головой. Меня раздражала бесцельность его жалоб, но я приготовился терпеливо их слушать. Должен же был старик кому-нибудь жаловаться! Скоро предстояло мне убедиться, что этот разговор не был так бесцелен, как мне казалось сначала.
Костров сидел, жевал губами, кивал головой. Потом заговорил все так же неторопливо и тихо.
— За мной есть одна вина, — сказал он. — Не могу простить себе…
Я быстро поднял глаза. Нет, конечно же, старик пришел не просто жаловаться и причитать. Тут что-то другое, более важное. Мне пришлось сделать усилие над собой, чтобы не показать, как я заинтересован.
— Какая же вина? — спросил я равнодушным тоном.
— Когда гитлеровцы подходили совсем близко к штабу, — сказал Костров, — и мы в любую минуту могли оказаться в их власти, я решил на всякий случай зашифровать лабораторный дневник. Вероятно, это была ошибка, но я захотел застраховаться от всяких неожиданностей…
Костров молчал. Я достал портсигар и предложил ему папиросу, но он отказался. Я закурил и неторопливо спрятал портсигар. Мне не хотелось, чтобы старик заметил, как я взволнован.
— Ну что ж, — сказал я, — почему вы считаете, что это ошибка? Очень хорошо, что вы зашифровали.
Старик покачал головой:
— Ошибка была в другом. Мне было трудно шифровать одному. Я много работал в это время. Я попросил его мне помочь.
— Кого? — равнодушно спросил я.
— Как «кого»? — Костров с удивлением на меня посмотрел. — Якимова, разумеется!
Полузакрыв глаза, я раскачивался в качалке. Дневник был зашифрован! Это меняло многое. Это, прежде всего, подтверждало одно: дневник мог пригодиться только тому, кто знал шифр. Еще подтверждение того, что не мог похитить дневник человек посторонний. Правда, похититель мог не знать, что дневник зашифрован…
Как будто издали доносились до меня слова Кострова. Он все еще продолжал говорить печально и неторопливо:
— Я сам дал ему в руки все карты. Быть может, я сам навел его на мысль о похищении…
Ох, если бы знал профессор, как мало меня сейчас интересовал вопрос, совершил он ошибку или не совершил!
— Возможно, — рассеянно сказал я.
Но старика, видимо, очень мучила его вина.
— Вы считаете, что я виноват? — спросил он.
Мне некогда было его успокаивать.
— Кроме вас и Якимова, никто не знал шифра?
— Никто.
— Ни один человек? Это совершенно точно?
— Да, ни один человек. Я считал, что шифр должен знать только тот, кто шифрует.
— Поймите меня правильно, — сказал я. — Мой вопрос не имеет отношения ни к каким моим подозрениям, но я должен знать все совершенно точно. Когда вы говорите, что никто не знал, вы разумеете и Валю и Юрия Павловича? Буквально ни один человек?
— Буквально никто, кроме меня и Якимова.
— А кто знал, что дневник зашифрован?
— Это мы ни от кого не скрывали. — Он опять помолчал немного и продолжал: — И вот видите, к чему это привело! Уж, кажется, старался от всех оградить…
— Давайте условимся, — прервал я его: — пока что никто из нас не знает, что к чему привело.
Боюсь, что в голосе моем звучало некоторое раздражение, но старик этого не заметил.
— Думать, что ко мне подделывался человек, — говорил он, — с которым я вместе работал, прожил самое тяжелое время, делился всеми мыслями…
Я заставил себя не слушать Кострова. Значит, Вертоградский не знал шифра, рассуждал я. Его знал один Якимов. Но Вертоградский знал, что дневник зашифрован. Значит, убить Якимова он не мог. А представить себе, что он один набросился на Якимова здесь, у самого дома, в котором сидят Андрей Николаевич и Валя, и, не боясь шума и криков, ухитрился связать его, заткнуть ему рот, унести куда-то и спрятать, абсолютно невозможно.
Нет, по-видимому, я совершил ошибку, которую часто совершают следователи. Я отказался от самой вероятной возможности, которая была ясна всем. Я отказался от простой и ясной мысли, что вакцину похитил Якимов. Как будто из духа противоречия, я создал сложное и неубедительное построение и упорно держался за него, вопреки фактам и логике.
Как это часто бывает, истина заключалась не в сложном, а в простом: именно Якимов похитил дневник и вакцину.
Когда позже, уже в Москве, я возвращался мысленно к истории розыска вакцины Кострова, когда я перебирал в памяти этапы следствия, оно представлялось мне цепью сомнений, длинным рядом различных, подчас противоречивых, предположений, блужданием в темноте, и яснее всего я вспоминал чувство неуверенности, владевшее мною в течение всей первой половины следствия.
Итак, Якимов — единственный, для кого преступление могло иметь смысл. Какого же дьявола я все это время продумывал всякие варианты и упустил самый простой, самый естественный — тот, который был ясен и Кострову, и Вале, и Петру Сергеевичу! Что заставило меня так решительно от него отказаться? Только история с запиской? Конечно, случайность маловероятная. Но ведь бывают же всякие случайности. Легче допустить удивительное сцепление обстоятельств, чем полную бессмысленность преступления…
— …Я кажусь себе бесконечно неосмотрительным, — продолжал говорить Костров, по-видимому предполагая, что я его слушаю. — Самое важное, что я в своей жизни сделал, украдено. Что делать? Что делать, Старичков?…
Но готический шрифт? Зачем Якимов писал записку готическим шрифтом? Как бы я ни старался обойти это обстоятельство, оно снова напоминало о себе. Одна эта маленькая нелепость разрушала все стройное и ясное объяснение
— Андрей Николаевич, — сказал я, — вы и раньше переписывались с Якимовым по-немецки?
Костров посмотрел на меня с удивлением:
— Нет. Зачем?
— Так что вы никогда не видели какого-нибудь его письма, записи — словом, написанного им немецкого текста?
— Нет, конечно, видел: он делал для меня когда-то выписки из немецких журналов, приводил цитаты.
— И он всегда писал готической прописью?
— Готической? — Костров посмотрел на меня растерянно: по-видимому, он впервые обратил