благополучия, почувствуют отвращение к наукам и, придя в отчаяние, вновь впадут в варварство. И этому весьма способствует ужасающая масса книг, которая все продолжает расти. В конце концов этот беспорядок станет непреодолимым. Бесконечность числа авторов грозит им всем общей опасностью — забвением. Надежда на славу, воодушевляющая стольких людей в их трудах, вдруг угаснет, и быть автором станет позорным в такой же мере, в какой некогда это было почетным. В лучшем случае, писатели будут писать лишь небольшие книги, рассчитанные на кратковременный успех, которые будут служить только для того, чтобы ненадолго развеять скуку читателя, но вовсе не делу развития знания или чтобы заслужить признание потомков. Мне скажут, что, поскольку так многие люди пишут, невозможно, чтобы все их произведения были сохранены. Я с этим согласен и вовсе не осуждаю напрочь те небольшие модные книжки, которые, подобно весенним цветам или осенним плодам, живут не более года. Если они хорошо написаны, то могут заменить дельную беседу, и не просто разгонят скуку, но и послужат образованию ума и развитию речи. Часто их цель заключается в том, чтобы пробудить в человеке что-то хорошее, к чему стремлюсь и я, публикуя это небольшое произведение…[254]
Лейбниц в данном случае видит в книге естественного наследника, а заодно и палача, схоластической философии, которая, однако, еще может вернуться. Книга как подножка к славе и как машина бессмертия, по его мнению, находится теперь в величайшей опасности из-за «бесконечного числа авторов». Функцию большинства книг он видит в том, чтобы способствовать разговору, который «разгонит скуку» и «послужит образованию ума и развитию речи». Очевидно, что книга в то время еще далеко не стала главной пружиной политики и общественной жизни. Она по-прежнему оставалась явлением на поверхности жизни, едва начавшим размывать традиционные очертания западного общества. В то же время постоянная угроза возрождения схоластики, идущей вразрез с новыми письменными и визуальными установками, порождает жалобу о том, что устная схоластика — это слова, слова, слова. Лейбниц в работе «Об искусстве открытия» пишет:
Среди схоластов существовал некий Жан Суисет, прозванный Калькулятором, работ которого я пока не сумел найти и видел только сочинения некоторых его учеников. Этот Суисет начал использовать математику в схоластических дискуссиях, но немногие люди сумели подражать ему, потому что им пришлось бы поменять метод диспута на метод расчетов и логики и благодаря одному росчерку пера удалось бы избежать многих шумных споров.[255]
«Дунсиада» Поупа обвиняет печатную книгу как фактор возрождения примитивизма и романтизма. Обособленная визуальность пробуждает магию племенной орды. Театральная касса выступает как возврат к эхокамере бардовских заклинаний
В 1683–1684 гг. в Лондоне вышла книга Джозефа Моксона «Механические операции в искусстве книгопечатания». Как указывают современные издатели (p.vii), в ней «письменно изложены знания, которые до сих пор передавались исключительно в порядке традиции». Книга Моксона «была первым пособием по книгопечатанию вообще». Подобно Гиббону в его истории Рима, Моксон, по-видимому, был движим сознанием, что книгопечатание достигло своего предела. Подобные же настроения послужили толчком к написанию «Сказки о бочке» и «Битвы книг» декана Свифта. Но именно в «Дунсиаде» мы находим эпос печатного слова, раскрывающий его значение для человечества, поскольку здесь изображено погружение человеческого сознания в мутные воды бессознательного, порожденного книгой. Для последующих поколений оставалось загадкой, почему, если верить пророчеству в книге четвертой, литература обвиняется в оглуплении человечества и в том, что она гипнотически сталкивает мир обратно в примитивизм, в туземную Африку и прежде всего в бездну бессознательности. Разгадка заключается в идее, которая вела нас на протяжении всей нашей книги: усиливающееся отделение визуальной способности от взаимодействия с остальными чувствами ведет к отбрасыванию в бессознательное большей части нашего опыта и, как следствие, к гипертрофии бессознательного. Это непрерывно возрастающее царство Поуп называет миром «Хаоса и древней Ночи». Это — тот самый племенной, дописьменный мир, который превозносит Мирче Элиаде в «Священном и мирском».
Мартин Скриблерус[256] в своих заметках к «Дунсиаде» размышляет о том, насколько труднее сочинять эпос о многочисленных писаках и литературных поденщиках, чем о Карле Великом, Бруте или Годфри. Он также говорит, что сатирик должен «исправлять тупоумие и наказывать зло», и обращается к рассмотрению общей ситуации, виновной в этом кризисе:
Теперь мы опишем обстоятельства и причины, побудившие Поэта к написанию этого произведения. Он жил в те дни, когда (по воле провидения Изобретение Книгопечатания дало нам в руки бич для грамотеев за их Грехи) Бумага стала столь дешевой, а печатники столь многочисленными, что страна наводнилась авторами. Благодаря этому не только стал каждодневно нарушаться покой честного не занятого писательством подданного; от него стали немилосердно домогаться похвал и даже денег, хотя первые были не заслужены, а вторые — не заработаны. В тоже время Свобода Печати была столь неограниченной, что отказывать в требуемом стало опасно, ибо автор мог опубликовать бессовестную клевету и, оставшись анонимным, уйти от наказания, тогда как издатель укрылся бы под крылом парламентского акта, несомненно, предназначавшегося для лучшего употребления.[257]
Затем он переходит (р.50) от общих экономических причин к частной моральной мотивации авторов, вдохновляемых «Тупоумием и Бедностью; первая родилась вместе с ними, а вторая пришла к ним из-за пренебрежения их истинными талантами…». Словом, основной удар направлен на прикладное знание, поскольку оно выражается в «Трудолюбии» и «Усердии». Движимые самомнением и жаждой самовыражения, авторы пускаются в «эту печальную и достойную сожаления коммерцию».
Своим совместным действием эти многочисленные жертвы прикладного знания — т. е. авторы, одаренные Трудолюбием и Усердием, — дружно способствуют «возвращению царства Хаоса и древней Ночи и переходу под юрисдикцию их отпрыска — Тупоумия, до сих пор распространявшуюся лишь на Город, уже Светского общества». С расширением книжного рынка граница между сферами интеллекта и коммерции исчезает. Книжная торговля берет на себя функции и ума, и духа, и управления. В этом и заключается смысл начальных строк поэмы в первом издании:
В те времена «светскому обществу» казалась совершенно противоестественной ситуация, когда королевская власть и принятие решений попали в зависимость от авторов из народа. Теперь мы, разумеется, не видим ничего странного или возмутительного в том, что нами управляют люди, для которых книжка-однодневка кажется вполне удобоваримым чтивом. Смитфильд, [258] где проводилась Варфоломеевская ярмарка, был также местом книготорговли. Однако в последующих изданиях Поуп изменил начало:
Он столкнулся с публикой, коллективным бессознательным, и окрестил ее «великой Матерью» в соответствии с оккультизмом своего времени. Это вроде джойсовского «Веди, добрая птица» (fowl — foule, owl, crowd), которое мы уже приводили выше.