Пасхалиса со всех сторон окружал сонный, подробнейший, расписанный до жестов, до секунды, упорядоченный ритуал. Даже собаки, за которыми он наблюдал из окон, не нарушали размеренной монастырской жизни. Они появлялись в полдень возле помойки, куда выкидывали объедки. Жадно набрасывались на еду, потом исчезали, затем опять возвращались и возбужденно разгребали очередную кучу отходов. Вечером решали вопросы своей иерархии — цапались, скулили или же, наоборот, устраивали какие-то собачьи игрища. Зимой они жались к овинам и скотным дворам. Весной, когда делили сук между собой, слышался их завистливый визг. Осенью, сбиваясь в своры, охотились на мелких грызунов.
Пасхалис, как и все, вставал с рассветом, омывал лицо водой и облачался в платье. И тут же включался в плавный ритм молитвы и работы, в шелестящую перетасовку темных монашеских фигур, анфилад и галерей.
Брат Целестин был ему отцом, любовником и другом. Он многому его научил и предоставил редкую в монастыре привилегию — ежемесячные поездки со свежим мясом в женский монастырь, принадлежавший тому же монашескому ордену. И было это для Пасхалиса большим подарком: ему открывались столь великие просторы, столь могучие, что после них монастырские галереи и лабиринты казались ничтожными и убогими. Они отправлялись в путь до рассвета, чтобы около полудня подъехать к калитке, ведущей к монастырской кухне. Телега медленно тащилась под гору, а чуть позже, когда достигала перевала, приостанавливались даже волы, заглядевшись на невообразимо далекий горизонт, отделяющий от бескрайнего неба зеленую долину Глаца и громадные, похожие на расставленные столы горы. Неведомо почему, Пасхалисом овладевало тогда волнение. По дороге им попадалось только одно небольшое селение, около десятка глинобитных хат, и это была единственная минута, когда он на мгновение испытывал тоску по дому.
Как только телега останавливалась у калитки, немедля раздавался предупредительный звон колокольчика и сразу же умолкал. Повозка въезжала во двор, и братья принимались выгружать свиные окорока. Пасхалис озирался нетерпеливо, ища взглядом какую-нибудь женскую фигуру. Чаще всего он видел одних старых монахинь с морщинистыми лицами и беззубыми ртами. Монахини напоминали ему мать. Затем братьев приглашали в кухню угоститься чем Бог послал. Кухня была чистой и уютной, в воздухе витал аромат меда и сыров. У сестер была пасека, а еще они держали коров. В обмен на мясо братья получали крынки с медом и короба сыров, завернутых в чистые тряпки. Пасхалис догадывался, что так должно пахнуть женское тело: сыр и мед — смесь приятная и тошнотворная.
Иногда Пасхалису удавалось увидеть нечто большее. Как-то раз он видел их с телеги через ограду, за которой монахини возделывали свои огороды. Они пололи овощные грядки и вдруг стали кидать друг в дружку вырванные сорняки. Девушки давились писклявым смехом, прижимая ко рту широкие рукава монастырского платья. Это зрелище потрясло его. Они были, как дети. Одна из них, слегка подобрав юбку, прыгала через грядки, увертываясь от удара пучком сорняков. Головной убор развевался, будто бы у послушницы на затылке вдруг чудом выросли крылья. Пасхалис стал подражать этим движениям — мягким, всегда плавным, прекрасным.
Неохотно возвращался он после такого в монастырь, даже к брату Целестину. Все там было какое-то угловатое, нескладное и грубое. Тот же Целестин. Его тело могло, правда, доставлять ему удовольствие, ибо этой наукой Пасхалис уже овладел, но не было в теле Целестина того, о чем Пасхалис мечтал. Лежа рядом с ним в постели, он стыдливо представлял себе, что Целестин — женщина. Его рука скользила по спине любовника, пока пальцы не натыкались на волосатые, шероховатые ягодицы. Юноша разочарованно отдергивал руку. Потом, однако, пытался вообразить, что это он — женщина, и тогда Целестин мог бы остаться тем, кем он был. От одной мысли, что у него тело женщины, с тем таинственным отверстием между ног, он ощущал приятный трепет, и в конце концов эта мысль превратилась в настоящую навязчивую идею. Как что-то подобное может выглядеть, размышлял он. Такая ли это дырочка, как в ухе, или как ноздря, только большая, круглая и светлая, или, может, как трещина, извечно кровоточащая рана, как порез на коже, который никогда не заживает. Пасхалис бы все отдал, чтобы только познать эту греховодную тайну, но не так, как познаются вещи извне, а самому стать тайной познания, испытать это на себе.
В следующую зиму Целестин простыл, и когда уже ясно было, что ему ничем нельзя помочь, братья собрались в его келье и прочли канон на исход души от тела. Целестин, понимая, что это значит, водил воспаленным взором по лицам братьев, как будто ища в них подтверждения: то, что его ожидает, вписывается в распорядок монастырской жизни. Потом раздался стук колотушек, и пришли все монахи, чтобы выслушать последнюю исповедь. Пасхалис плакал, когда аббат первым напел мелодию
Аббат, должно быть, заметил отчаяние молодого инока, потому что предложил освободить его от обязанности отвозить мясо на следующий день. Но Пасхалис не пожелал. У него пылала кожа, пылали мозг и сердце, как будто бы уже при жизни он полыхал в преисподней.
В путь отправились затемно. Размеренно скрипели деревянные колеса телеги с поклажей, а над головами волов поднималось белесое облачко от их замерзающего дыхания. Солнце всходило на низком зимнем небе, и перевал открыл им лишь помутневший белый воздух. Не были видны ни долина Глаца, ни Столовые горы. Прежде чем они добрались до места, у Пасхалиса начался жар, его рвало, и он трясся, как в лихорадке. Повозка ехала медленно, волы с трудом брели по снегу, и не было смысла везти больного обратно. Братья поэтому оставили его в монастыре у сестер, не очень этому обрадовавшихся, и обещали вернуться за иноком, как только он поправится. На дворе разбушевалась вьюга.
Пасхалис забыл, где находится. Ему чудилось, что его несут куда-то вниз, в какие-то мрачные, сырые подвалы, и вдруг он понял, что его хотят положить подле мертвого тела Целестина, похоронить с ним в одном гробу. Пытался вырваться, но ему казалось, что он повязан или скорее запутался в собственной сутане, которая внезапно стала тяжелой и твердой, как крышка гроба. Потом он увидел над собой двух страшных ведьм. Они обхватили его голову и вливали в рот какую-то горячую мерзкую жидкость. Одна из них обмолвилась, что он пьет мочу Целестина, и Пасхалис оцепенел от ужаса. «Я отравлен, теперь я отравлен!» — кричал он, и его голос, отражаясь от голых стен, звучал, как чужой.
А потом он вдруг очнулся в крошечной хате с узким высоким окном. Мочевой пузырь был переполнен, он сел на нарах и спустил ноги. У него мгновенно закружилось в голове, и под стопами он почувствовал мягкое, теплое прикосновение бараньей шкуры. Пасхалис осторожно встал и заглянул под кровать: нет ли там ночного горшка. В горнице не было ничего, кроме кровати, аналоя и коврика. Он завернулся в войлочное одеяло и выглянул наружу. Увидел широкий коридор с окнами с одной стороны, которые выходили прямо на отвесные скалы, и только тогда осознал, где он. Возле самой двери стояла выщербленная глиняная посудина; он втащил ее в горницу и облегчился. Когда возвратился на свое ложе, почувствовал себя счастливым. Воздух здесь был теплее, пахло совсем иначе. Его ступни помнили прикосновение бараньего меха.
Вечером к нему пришла настоятельница. Она была того же возраста, что и его мать. От ее уст лучиками расходились морщинки, а сухая увядшая кожа имела пепельный оттенок. Она взяла его за руку и считала удары пульса. «Я так ослаб, что не стою на ногах», — шепотом признался ей Пасхалис.
Монахиня внимательно заглянула ему в глаза. «Сколько тебе лет, сынок?» — спросила она. «Семнадцать, — ответил он и задержал ее ладонь. — Сестра, позвольте мне остаться здесь, покуда я не приду в себя», — попросил он и поцеловал ее сухую, горячую руку. Она чуть заметно улыбнулась и погладила его по бритой голове.
На следующий день его позвали в кухню те две старухи, что привиделись ему в горячечном бреду. Над деревянной лоханью с горячей водой клубился пар. «Омоешься, чтобы здесь вшей не развести», — промолвила старшая, с щеками, обвисшими, как пустая мошна. Она говорила, по-детски шепелявя, — то ли из-за отсутствия зубов, то ли оттого, что была родом с юга. Старухи мыли его, отвернув головы. Терли его тщедушное тело так, как некогда мать — настойчиво, но нежно, пока не покраснела кожа. Ему выдали длинную льняную рубаху, какую носили монахини, и на ноги кожаные башмачки. Сестры без слова проводили его в дом, в котором он, поверженный болезнью, лежал последние две недели.
С тех пор настоятельница навещала его ежедневно. Вставала над ним и пристально в него всматривалась. Ему невыносим был этот изучающий взгляд. Он был уверен, что она видит его насквозь, видит обман и притворство. Юноша отворачивал лицо к стене и ждал. Затем она обычно проверяла его