расплачиваюсь перчаткой за подростковое невежество… — Гребенюк снова натянул перчатку, улыбнулся: — Разум, откровенность за откровенность. Покажи-ка мне свою знаменитую тетрадь. Я наслышан о ней, хотелось бы самому взглянуть, что ты там нацарапал…» — Алешку смутила неожиданная просьба. Все же он взял с тумбочки тетрадь и протянул Гребенюку. Тот открыл ее наугад, в середине. Брови Гребеню-ка чуть сошлись на переносице то ли от удивления, то ли от недоумения. Алешку пронзил страх, что Гребенюк сейчас с отвращением отбросит кровавые художества и навсегда уйдет. А ведь кроме него никто не называл Алешку «Разумом» и другом…
Я почувствовал, как у Разумовского от нахлынувших переживаний захватило дыхание.
— У мальчишки аж нос побелел от волнения, — подтвердил диагноз Разум Аркадьевич. — Спустя миг Гребенюк разразился громовым хохотом…
Разумовский устроил настоящий камнепад смеха, потом проговорил изнемогшим от веселья голосом Гребенюка:
«Разум, уморил! „Труп сделал из обезьяны человека!“ Гениально! Да ты юморист! Зощенко! Кукрыниксы! Погоди, погоди, я сам что-нибудь соображу. Э-э-э… Вот! Без трупа не выловишь и рыбку из пруда! С ударением не очень. А ну, теперь ты давай! У тебя лучше получается…» — «Терпенье и труп все перетрут», — робко сочинил Алешка. — «Ах-ха-ха-ха! — покатился от смеха Гребенюк. — Терпенье и труп… — Он утер выступившие слезы. — А эти дураки, — он потыкал за дверь, — ничего в тебе не поняли! Скучные они, плоские люди, формалисты, хоть и советские врачи. — Гребенюк уже не шутил, а говорил совершенно серьезно: — Над всеми человеческими законами и уголовными кодексами стоит высший закон диалектического материализма — закон единства и борьбы противоположностей. Жизнь внутренне противоречива, и чтоб ею управлять, нужно охватывать все противоречия, а не цепляться к чему-то одному: мол, это однозначно хорошо, а это плохо. Врачи подошли к тебе односторонне, недиалектически, а попросту не по-ленински. Природа состоит из противоположностей. Зима переходит в лето, мороз в жару, ночь сменяется днем, и зло однажды становится добром. У меня, Разум, был с твоими судьями непростой разговор…»
Вместо палаты появился зал, где заседали врачи экспертизы. Окна были плотно зашторены. Свет истекал из раструба прибора, принесенного Гребенюком в чемодане, — по всей видимости, это была очередная доисторическая разновидность диапроектора. От меня не укрылось, что лица у врачей были окостеневшие, словно они находились в состоянии глубокого мученического транса. Врачи, все как один, уставились на стену. В желтом мареве, напоминающем голограмму, клубилось изображение ораторствующего Гребе-нюка. Подразумевалось, что сам Гребенюк стоит поодаль и озвучивает себя на экране:
«Много томов написано по педагогике, но где та формула, что открывает путь к детскому сердцу? Нет такой формулы. Всякий раз ее приходится выводить заново. Трудный попался нам случай, что и говорить, трудный. Но ведь нужно же с чего-то начинать! Именно от этих первых шагов и зависит исход нашей борьбы за оступившегося ребенка…»
От своего нарисованного прототипа этот второй Гребенюк ничем не отличался, разве что размеры были поменьше, но техника и яркость рисунка не пострадали. Самого Гребенюка в кадре не было видно, только рука в перчатке с дымящей, как паровоз, папиросой. Вероятно, именно эта табачная завеса и создавала ту призрачную миражную рябь экрана, точно Гребенюк бросал в свое водное отражение камушки.
«Мы склонны безоговорочно осуждать таких ребят, забывая, что в каждом детском преступлении весомая доля общественной вины. Мальчишка физически крепкий и энергичный, если вовремя не учесть его индивидуальные особенности, без должной опеки превратится в драчуна. Тщеславный и решительный подросток, если общество не сумеет направить его интересы в правильное русло, наверняка сделается главарем хулиганов. Пристальный интерес Алексея к человеку, к его внутреннему миру без должного участия привел к познанию кровавой изнанки мира физического…»
Новый план показал Гребенюка, стоящего рядом со своим проектором, и согнутые спины врачей, глядящих на экран.
«Сколько раз нам, педагогам из правоохранительных органов, приходилось слышать, что мы, дескать, чересчур нянчимся с малолетними преступниками, вместо того чтобы сурово карать. Так вот, отвечаю: будем нянчиться! Отличительная черта оступившихся ребят — недоверие к взрослым. Лишь тогда потянутся они к своим наставникам, когда почувствуют, что их не осуждают, а стараются помочь. Только чуткость и уважение к личности способны изменить отношение к людям, к миру!»
По сгорбленным спинам врачей пробежала дрожь. Они сидели примерно в той же позе, что я сам — скрючившись в три погибели, словно пассажиры гибнущего самолета.
«Не стоит ждать быстрых результатов. Поворот на нравственном уровне неизбежен, но для этого нужно время, а оно, как известно, лучший терапевт! Согласен, надо прилагать все усилия, чтобы предупредить преступление, но если оно уже случилось, в первую очередь важно вернуть подростка… — он выдержал паузу и торжественно закончил: — к новой жизни!»
Разумовский издал какой-то помпезный аккорд и рассыпался шумными аплодисментами, похожими на хлопанье сотен кожаных крыльев, точно взмыла испуганная стая летучих мышей.
Появилась палата с Гребенюком и Алешкой Разумом.
«А что это вы принесли в чемодане?» — спросил Алешка. — «Ну, наконец-то! — обрадовался Гребенюк. — Проявил интерес. Это, Разум, латерна магика. В переводе означает „волшебный фонарь“. Слыхал о такой штуке?» — Алешка помотал головой. «Волшебства в нем, конечно, нет, но вещь удивительная. — Гребенюк с гордостью похлопал агрегат по черному крупу. — Эту штукенцию придумали, когда еще не было кинематографа. Устройство очень простое. — Гребенюк шлепнул ладонью по тыльной стороне тубуса и вытряхнул красивый медный цилиндр, сверкнувший выпуклой линзой. — Имеется деревянный корпус, к которому навинчивается объектив. Внутри рефлектор и лампочка. Раньше, до электричества, свечки были. Вот сюда, — он указал на подвижную пустую планшетку перед объективом, — вставляются стеклянные пластины с картинками. Изображения обычно проецировались на клубы дыма. Только вообрази, Разум, какое впечатление производили на необразованных людей эти дымящиеся в воздухе картинки?! Во Франции „волшебный фонарь“ одно время даже называли фонарем ужаса — лантэрн д'орер…»
Гребенюк, то бишь Разумовский, произнес французский термин с глубоким прононсом.
«Хотя что в нем ужасного? Чистая оптика и никакого мошенничества. — Гребенюк щелчком присоединил объектив, потом взялся за стенки коробки, потянул в разные стороны. Коробка разъехалась, как раскладной слесарный ящик. В многочисленных отделениях, проложенных для мягкости бархатом, плотно лежали пластины. — С появлением кинематографа слава волшебного фонаря, увы, поблекла, а в нынешнее время его вообще не увидишь — заменили более современными фильмоскопами. Но я, Разум, очень люблю этот старенький волшебный фонарь. И не только потому, что это память о моем учителе, Арсении Витальевиче Сухово, замечательном педагоге, соратнике великого Макаренко…»
Сцена «Гребенюк рассказывает Разуму о волшебном фонаре» показалась мне удивительно знакомой, будто я уже видел ее раньше, или даже больше — не видел, а проживал. Вдруг я понял, что все это, хоть и с нюансами, дублирует появление Разумовского с диапроектором в Детской комнате милиции.
«Вот теперь, Разум, мы подошли вплотную к цели моего визита. Я хочу продемонстрировать тебе поучительную, на мой взгляд, историю. — Гребенюк задернул плотные темно-синие шторы. Палату окутал таинственный мрак кинозала. — Хочешь, воспринимай ее как сказку. Ты ведь любишь мультипликацию?»
— Еще бы! — с жаром ответил Разумовский, случайно потеснив своим взрослым голосом дискант Алешки Разума.
Гребенюк присел возле волшебного фонаря, что-то покрутил, и яркий луч расплылся на стене желтым пятном.
«А где вы возьмете здесь дым? — Алешка зачарованно глядел на освещенную фонарем стену. Гребенюк хмыкнул: „А „Беломор“ на что?“ — Он достал из кармана галифе пачку папирос и коробок спичек. Раскурив папиросу, Гребенюк направил густую струю дыма на пятно света.
„Присаживайся, Разум, — скомандовал Гребенюк, — начинаем сеанс. Дзынь, дзынь, дзынь!“ — Алешка свесил ноги с кровати, чуть нагнулся вперед, чтоб лучше видеть небольшой экранчик. Грудь распирало чудесное волнение, словно и не было в его жизни этих больничных месяцев, тазобедренных суставов, анатомических атласов, чердаков и подвалов, изнурительной хромоты, обид, слез…
Несколько глубоких затяжек создали необходимую туманность. Гребенюк вставил в планшетку пластину, двинул рукой, загоняя внутрь „фонаря“. В табачном облаке возникла дрожащая картинка-знамя со знакомым названием: „К новой жизни!“, которое немедля озвучил Гребенюк. Авторы текста и рисунков оказались неразборчивы — все-таки это был кадр в кадре и детали скрадывались.
„Эта история о мальчике непростой судьбы, — торжественно поведал Гребенюк Алешке. — Детство его пришлось на первое десятилетие советской власти. То были трудные годы, ребята быстро взрослели, рано начинали самостоятельную жизнь. Судьба уготовила нашему герою участь бродяги, вора и налетчика. Он докатился до самого дна жизни, но молодая Советская республика, вдумчивые педагоги, пионерия и комсомол обуздали и выправили нрав, искалеченный войной, разрухой, голодом. Мальчик смог победить романтику уголовного мира и сделаться полноправным советским гражданином! Слова „Мы наш, мы новый мир построим…“ уже не были для него лишь строкой из песни. Они воплотились в жизнь!“
Все это время каким-то неуловимым подстрочником бежала закольцованная музыкальная фраза „Наш паровоз вперед летит“.
В часть планшетки, что выехала с другой стороны объектива, Гребенюк молниеносно сунул вторую пластину. Дав названию отстояться, он двинул планшетку в обратном направлении. Дымка стала ночной. Кончился „Паровоз“, и Разумовский затренькал нищей балалайкой, затянул жалобным, качающимся, словно от боли, детским голоском: „По приютам я с детства скитался, не имея родного угла…“
Показался кирпичный угол дома, распахнутая ставня низкого окошка, откуда лезла фигурка, прижимая к груди тряпичный узел. Красок не было, картинка была черно-белой, под стать далекому времени.
„Стоять, шантрапа!“ — рявкнул густым басом Разумовский.
Перекатилась планшетка. Бородатый сторож подскочил к взломанному окну, ухватил воришку за отрепья воротника: „Попался, сволочь! Ворюга!“
В руке мальчишки блеснула полоска стали, ткнулась в сторожа, тот охнул, схватился рукой за бок и хрустко прошептал, точно прошелся по просыпанному сахару: „Убил…“ — Почти сразу же этот шепот был подхвачен тонким визгом полуночной бабы-торговки: „Зарезали-и-и-и!!!“
Загрохотали сапоги милицейского патруля. Под тревожный тремор балалаечной струны улепетывала маленькая фигурка в лохмотьях. Кто-то из прохожих бросился наперерез. Мальчишка метнулся в сторону, споткнулся. „Вот он, бандит! Хватай его!“ — На упавшего навалились, вывернули руку: „В участок! Там разберемся!“
Гребенюк с ловкостью фокусника менял пластины. Надо заметить, что события с „волшебным фонарем“ развивались втрое быстрее. Возможно, с технической стороны это было обусловлено ограниченным числом пластинок, но скорее всего диафильм Разумовского просто не считал нужным излишне подробно останавливаться на вставной истории — он отмечал лишь ключевые моменты, неизменно отвлекаясь на реакцию главного зрителя — Алешки Разума, для которого все это и демонстрировалось. Он сидел на кровати, согнувшись, точно шарил руками по полу, но при этом голова Разума была вздернута и смотрела прямо на стену с дымчатым световым пятном.
Малолетнего убийцу тем временем доставили в милицию.
„Как звать?“ — спросил человек в красноармейской гимнастерке.
„Не твое дело, легавый!“ — В хриплых подростковых нотках легко угадывался голос будущего спасителя Алешки Разума — Виктора Тарасовича Гребенюка. Крупный план налетчика- беспризорника подтвердил мою догадку — конечно же это был Гребенюк, только в детстве. „Ну, шкет, держись! — пригрозил милиционер. — Кончились твои веселые деньки! В камеру!“
По композиции этот внутренний диафильм не отличался от истории Алешки Разума. Рассказ велся от третьего лица, то есть Гребенюк говорил о себе как о постороннем лице. Единственное, следить за историей было сложнее — на переднем плане, прямо как в кинотеатре, то и дело маячил затылок Алешки Разума, перекрывающий обзор.
— Мало было в жизни Витьки Гребня ярких, запоминающихся дней. Рос он в бедной беспутной семье. Отец Витьки был слесарем, а мать прачкой. Отец мало работал, а все больше пил да скандалил. Нередко, будучи в нетрезвом состоянии, отец угощал спиртным и сына. Мать помнила Витьку пьяным уже в шестилетнем возрасте…
Мелькала унылая череда дореволюционных пейзажей рабочей окраины — точно из раскисшей глины низенькие домики, фабричные трубы, улицы с незасыхающими лужами. По дороге вместе с забулдыгой-отцом плелся пошатывающийся мальчик. Табачный дым только подчеркивал эту хмельную зыбкость походки.
— Непростой характер был у Витьки, в отца — буйный. С одноклассниками дрался, учителям дерзил, не мог усидеть до конца урока. Часто вместо школы бегал к отцу в мастерскую, там выпивал. Однажды Витька появился пьяным в классе. Трудно представить, а было ему всего десять лет. Витьку выгнали из школы, а он и рад был — все дни проводил на улице…
Крупный план показал Алешку Разума, как он сопереживает перипетиям мальчика Витьки, очевидно, находя параллели со своей нелегкой судьбой. Лицо Алешки исказила судорога то ли страдания, то ли сострадания.